Валерия Прохорова

Прохорова Валерия Александровна.

33 года.

Закончила Ульяновский Государственный Университет.

В настоящий момент работаю преподавателем английского языка.

г. Ульяновск

Мой Мир

Повесть о большом человеке

Часть первая

Я

Больше всего я ненавижу состояние полудремы (самая сладкая нега в моей жизни, которой я еще ни разу не насытился) — невероятное наслаждение чувствовать, как вязкий, липкий сон все еще цепляется за твое недвижимое тело, а мягкие лучи утреннего солнца разъедают его, как ночную мглу, и ты еще слышишь голоса героев сна и, вопреки настойчивому шуму извне, силишься досмотреть финал. Мои сны наполнены красками; каждую ночь, засыпая, я придумываю некий сюжет и раздаю роли своим любимым актерам. Джеки Чан, например, у меня, как режиссера, любимчик. Без его ловких трюков не обходится ни один мой короткометражный фильм. И он единственный, кого я всегда оставляю в живых. Я вижу, как он мастерски расправляется с врагами, в прыжке достигает солнечный диск и обрушивается на головы противников босыми ногами.

Обожаю эти кадры, но, увы, шум за пределами моего мира становится все отчетливей и настойчивей лезет в съемки моего фильма, и я, как обычно, уже слышу недовольный голос матери, шумно шаркающей по коридору своими рваными тапками и бурчащей под нос привычные ругательства. Я даже с точностью до минуты могу назвать время: она начинает суетиться и нервничать ровно в 7.01, когда, как обычно, не может поднять с постели мою сестру. Ровно в 7.03 я, если прислушаюсь, услышу скрип ее кровати и недовольный стон. В 7.05 мать задолбит в ее дверь кулаками. И тут я окончательно проснусь. Открою глаза и упрусь ими в занавешенное окно, сквозь щелку штор которого солнце обычно запускает свои лучи. Мой сонный взгляд переместится на прикроватную тумбочку, и часы на них отсчитают шестую минуту восьмого. Я пролежу в кровати еще 24 минуты, наслаждаясь теплом ватного одеяла и предугадыванием каждой мельчайшей детали моего очередного утра.

Я мог бы описать его по минутам: сквозь щелку своей приоткрытой двери все оставшиеся полчаса я всегда наблюдаю за обитателями моего дома. В это время их обычно двое: мать и сестра, болтающаяся по коридору сначала в своей цветастой пижаме, потом в колготках, а затем я вижу то край ее джинсовой юбки, то материю ее черных брюк. Иногда она ловит мой взгляд в дверном проеме и отвешивает мне кучу нелестных комплиментов (особенно если я замечаю, как она красуется у зеркала в одних капроновых колготках и трогает себя за живот, подобно беременной, измеряя, не увеличился ли он в объемах). После ее недолгих пререканий с матерью и шума посуды на кухне, утро вновь погружается в тишину и покой, нарушаемый лишь тихим звоном ложки о тарелку и осторожным шепотом (они, наконец, запоздало вспоминают обо мне и стараются вести себя потише). У них это получается и я, обессиленный, покорно отдаю всего себя в лапы Морфея. Не надолго. В 7.23–24 тучи вновь сгущаются над моей сестрой, она выслушивает тираду маминых замечаний по поводу внешнего вида, бесится и, наконец, ровно в 7.30 демонстративно громко хлопает входной дверью, и я еще несколько секунд слышу цоканье ее каблучков вниз по лестнице. «Хамка», — скажет мама и осторожно заглянет ко мне в дверную щелку.

— Встал уже? — переменившимся голосом пискнет она и расплывется в добродушной улыбке. А я по привычке состряпаю обиженную мину, зарываясь лицом в одеяло…

Такое вот у меня утро. Каждый Божий день. Воскресенье — не исключение, но герои воскресного утра меняются: в главных ролях опять же мама, которая вот уже год за годом пытается утащить сестру в церковь. Ей удавалось пару раз поднять ее с кровати, но все больше она слышит из спальни очередное оправдание и, обиженная, уходит одна. И тоже в 7.30. И, как бы ни пленил меня Морфей в свои сказочные дали, глаза мои, широко распахнутые, уже не закрываются, и я наблюдаю, как шумное осеннее утро расползается по комнате тусклыми солнечными лучами.

Тут меня охватывают мысли. Я думаю о разных вещах: о сне, о планах на день и даже о сестре. Несмотря на наши разные характеры, я, кажется, все равно ее люблю. Люблю ее длинные светлые волосы (они у нее почти до пояса, и она этим очень гордится), люблю ее улыбку, так похожую на мою (хотя я редко улыбаюсь), люблю моменты, когда она приводит домой подруг, и они шепчутся за ее дверью, стараясь не выдать своих эмоций в моем присутствии. Мою сестру зовут Катя. Ей 14, как, впрочем, и мне. Мы с ней двойняшки и на фотографии, что висит у меня на стене, нам по году с небольшим, и там абсолютно непонятно, кто есть кто. Мы с ней похожи как две капли воды, но ее девичье начало чуть закруглило ее подбородок, окаймило румяное лицо белыми прядями и добавило женственности ее манере говорить. Она по-женски кокетлива и в свои 14 уже знает простые правила флирта. Она невероятный экстраверт, в ней словно никогда не кончаются батарейки. Четыре стены ее крошечной комнатки давят на нее с такой силой, что ей приходится бороться со своим вынужденным одиночеством многочасовой болтовней по телефону, вечеринками где-то на стороне и иногда (в особо запущенных случаях) даже просмотром с мамой сериалов. Она очень редко заходит ко мне. Каждый день мы встречаемся лишь глазами в дверной щелке, она никогда не рада меня видеть, и я знаю, почему. Я не тот, кем бы она могла гордиться или представить своим друзьям. Она стыдится меня и, наверное, желает мне смерти.

Не проснись я однажды, всем было бы легче: маме, три года назад сменившей престижную работу на малооплачиваемую, но с гибким графиком; отцу, убивающему себя на химическом заводе; и, конечно, ей — моей второй половине, которой я своим постоянным присутствием просто связываю руки. Сейчас они все делают ради меня уже три года, с тех самых пор как я неудачно упал с велосипеда. Мы столкнулись с моим лучшим другом лоб в лоб на большой скорости. Помню, как полетели в стороны спицы, а мир вокруг взорвался огненными красками и болью где-то в спине. А потом ничего не стало. Я словно провалился в чёрную, заглатывающую меня бездну и не мог даже вскрикнуть. Первое время я вообще не мог говорить. Мой одиннадцатилетний мозг тогда слабо понимал медицинскую терминологию, но отметил для себя самое главное: ходить я смогу, если буду долго и упорно над собой работать. Я работаю уже 3 года. У меня есть для этого все: тренажер, личный массажист и дорогущие лекарства. А вот охота пропала. Я уже почти не помню, как это встать на две ноги и ощутить пространство вокруг себя в вертикальном положении, когда все эти мелкие вещи в комнате из больших и нависающих надо мной превращаются в ничтожно-мелкие. В моей комнате от них так тесно: все стремятся исполнить прихоти мальчика-инвалида и дарят мне все, о чем я ни заикнусь. И оттого полки мои завалены книгами и моделями автомобилей, которые я, помнится, собирал, стол мой завален журналами и дисками, и даже стены пестрят плакатами моих любимых актеров кино. Мой маленький мирок, который я старался состряпать сам, подвергся-таки вмешательству со стороны. Однажды я встану и наведу в нем порядок.

— Ну что, завтрак несу?

Мама в полуприкрытой двери мигает мне добродушно и как всегда улыбается. Сейчас, даже если я скажу «нет», она все равно притащит мне тарелку с глазуньей (я чую ее запах), кусок белого хлеба и сок, чтобы запить две таблетки. И потому я участливо силюсь ей ответить взаимной любезностью и говорю «да». С тех пор как я стал таким, мама ни разу даже не ворчала на меня, она всегда приветлива и изображает радость. Но я-то знаю ее, я вижу ее совсем другой сквозь дверную щель: нахмуренную, усталую, серую. Я слышу, как она вздыхает, тяжело и полной грудью, а иногда даже слышу, как она плачет. Мне тогда становится очень страшно, я хватаюсь за уголки подушки и зарываюсь в нее с головой. Но страх, что прокрался ко мне через щелку, налегает на меня еще сильнее и трясет меня за плечи до тех пор, пока я, охваченный дикой паникой, не закричу во весь голос. Мама думает, что я вижу кошмары, заглянет ко мне в приоткрытую дверь, удостоверится, что я сплю, и снова пойдет плакать. Она часто молится обо мне. Она вообще стала очень религиозной, постепенно — без нападок и насилия затягивая в религию и всю семью. В моей комнате есть икона моего святого. Святитель Николай смотрит с нее своим строгим взглядом, и иногда мне становится жутко. Я много читал о его жизни: его не зря зовут грозным — он жестко наказывал тех, кто посрамлял его имя. Я ношу его имя, и, видимо, когда-то я чем-то его разгневал…

— Давай, поднимайся… — мама кладет обе руки на мои маленькие плечи и тянет меня вверх. Я поддаюсь ей и даже послушно упираюсь руками в теплые простыни. Ног я не чувствую. Не чувствую и того, как мама осторожно опустив их с кровати, начинает бить по ним ладонями (это для них как зарядка).

— Ма, хватит! — я не то, чтобы нервничаю, но точно знаю, что после этой разминки она потянет с меня пижамные штаны, а мне уже не одиннадцать, я и сам справляюсь.

— Ну, вот, все. Давай-ка переодевайся!

— Нет, я сам.

— Ладно.

Она понимающе кивает; помедлив немного, двигает ко мне столик на колесиках с упомянутыми уже продуктами и в ожидании моей реакции застывает в проходе двери. Я про себя вздыхаю, лениво берусь за вилку и начинаю ковыряться в яичнице. Не замечаю, как она испарилась из комнаты, утренний свет слепит мне глаза подобно яркому желтку на тарелке, в ушах гудит от резкого подъема (маме невдомек, что каждый раз, когда она вот так меня поднимает, я сначала окунаюсь в темную бездну, а потом медленно под звон в ушах и расплывающиеся перед глазами огненные круги возвращаюсь в реальный мир). Я знаю, что это от нехватки витаминов и свежего воздуха, что порция кальция, аскорбинок и ревита — совсем не выход из положения — а вечно приоткрытая форточка хоть и впускает в мой маленький мирок дуновения осеннего ветра, но его ничтожно мало и он рассеивается в затхлом запахе комнаты, так и не достигнув меня.

Я не был за пределами этих стен уже полгода, с тех самых пор, когда мама вытащила меня к врачу на обследование. Не знаю, что уж там показал огромный агрегат, которым просканировали мое тело, но лицо у доктора было явно нерадостным. Он потрепал меня за волосы вместо ответа на мои вопросительные глаза и велел вывезти меня из кабинета. Тогда я очень сильно обиделся: я вправе знать о своем состоянии, но доктор счел нужным осведомить лишь мать. Она вышла из кабинета молча, улыбнулась мне криво и ничего не сказала. После этого я не разговаривал с ней около месяца. Не подумайте, во мне нет надежды на скорое выздоровление, она умерла два года назад после моих многотысячных попыток сопротивляться болезни. Прогресс наблюдался лишь в том, что я стал безболезненно шевелить торсом и передвигаться самостоятельно из кровати в инвалидное кресло. В нем я, кстати, чувствую себя ужасно неуютно, в нем холодно и жестко, и каждый раз, когда я в него сажусь, оно словно стягивает на моих конечностях тугие тиски, отчего в душе рождается страшное чувство беспомощности. В нем нет ощущения свободы, мое тело словно врастает в его кожаное кресло, а руки сливаются с железными поручнями, и я превращаюсь в получеловека-полуробота, неумело перекатывающегося через пороги. С каждым новым вращением колес я слышу их противный скрип, похожий на дыхание больного раком легких. Никак не могу отделаться от этой ассоциации и потому лишь по нужде сажаю себя в «каталку» (так ее ласково зовет мама), предпочитая все оставшееся время проводить в кровати.

Мне всегда скучно. Это мое привычное состояние. Ни книги, ни компьютерные игры не занимают меня более чем на час, и к ним я обращаюсь лишь в крайних случаях, когда моим умиротворенным посиделкам на кровати мешают удивленные глаза родственников, знакомых, подруг и друзей семьи… Для них мальчик, часами сидящий на краю своего вечного лежбища, стеклянным взглядом разъедающий невидимую точку впереди себя — странное и любопытное явление. И я стараюсь их не пугать: беру в руки томик энциклопедии для детей и прилежно изучаю одну и ту же статью. Кажется, я знаю ее уже наизусть и могу поразить своими глубокими познаниями в области астрономии кого угодно.

У меня есть всего одно увлечение: люди. Никакая наука, никакая игра не сравнится с изучением людей. Я наблюдаю за ними постоянно — сквозь узкую щелку между косяком и торцом моей двери. Они снуют туда-сюда по коридору и, не замечая моих восторженных глаз, ведут себя естественно и открыто, и это сродни тому, как раскрываешь глянцевую обложку книги или журнала и беспрепятственно проникаешь внутрь. Жаль, что гости к нам ходят редко, а обитателей моего дома слишком мало, чтобы удовлетворить мой растущий интерес. Моя комната расположена очень удобно, чтобы наблюдать за людьми. Она первая по коридору, напротив — ванная, слева — узкая прихожая с большим зеркалом, которое словно магнит манит людей к своему отражению, а особо себялюбивые готовы кружиться у него часами. При этом все они останавливаются у моей двери, и я рассматриваю их с ног до головы. Наверное, если бы я умел рисовать, то запечатлел бы каждого человека в отдельной для рисунков тетради. С тех пор как я стал таким, я видел много разных людей: папиных коллег — рабочих в грязной робе, разговаривающих лишь на матерном русском, грубых и некрасивых; видел маминых знакомых — полных женщин с сочувствующими глазами, по-щенячьи устремленными на мою дверь и не решающихся зайти; я видел Катиных подруг; я видел Мистера Х (я прозвал так парня, прошмыгнувшего в ее комнату, как мышь, он так хотел остаться незамеченным, что сначала ринулся к моей двери, но Катино шипение и пара ругательств вовремя его остановили).

У меня же друзей нет, нет даже знакомых. Неудачная игра на велосипедах отняла у меня не только ноги, но и многочисленных друзей и одноклассников. Их, сначала навещавших меня со связками фруктов чуть ли не каждый день, постепенно начала засасывать более красочная жизнь, не угрожающая их счастливому детству напоминанием о жутком понятии смерти. Мне кажется, многие из них узнали о ней лишь на моем примере. Они страшно пугались, увидев мое почти бездыханное белое тело в сплетении десятка проводов. Они сидели подле меня, от сковавшего их ужаса не смея сказать ни слова. И я молчал. Я тогда еще не мог говорить. Мой лучший друг на те времена был по совместительству моим соседом и одноклассником. Не помню, сколько мы были знакомы, но я и дня не мог представить без его безбашенных идей. Идея превратить колеса в восьмерку тоже принадлежала ему… Он тогда отделался лишь испугом. Я видел его пару раз на краю моей больничной койки: он выглядел виноватым, в глазах его бился ужас, но он стойко выдерживал это испытание около 10–15 минут. Теперь я даже не знаю, как он выглядит. За три года многое должно было поменяться: тембр голоса, повадки, внешний вид…

— Убираю? — мама смотрит на меня глазами продавца, заинтересованного в продаже. Я молча ей киваю и облизываю жирные губы. В мою голову тут же проникает мысль, что сейчас она начнет меня доставать привычными «а ну-ка переодевайся» или «поедем-ка умоемся» и я недовольно стягиваю с себя просторную футболку, служащую мне верхом от пижамы. Чистое белье по привычке уже лежит на тумбочке ровной стопочкой из трех вещей: джинсы, толстовка и носки. В моем возрасте стыдно не искать их по углам…

Самое сложное из процедуры переодевания — это джинсы. Я не воспринимаю ни домашнее трико, ни широкие спортивные штаны. Я хочу носить джинсы (мама смирилась не сразу, но опять же исполнила прихоть калеки). Я не знаю нынешней моды, не слежу за новинками и потому выбор всегда оставляю за ней. Она купила мне на вырост: максимально прочные и широкие, чтобы мне было удобно проводить в них день и, самое главное, надевать. Эта процедура длится минут пять: я натягиваю на мои неживые холодные ноги сначала одну штанину, потом другую, подтягиваю до колен и начинаю медленно тянуть джинсы вверх, поправляя то спереди, то сзади. Они скручиваются, молния царапает мне кожу, оставляя на ней белые следы. Я не чувствую этого, но знаю, что должно быть неприятно. А потом я ложусь на кровать и также медленно тяну джинсы на себя. Когда они, наконец, достигают пояса, я застегиваю молнию и поправляю карманы. Это маленькая победа — без помощи других облачиться в джинсы.

Еще одной нелегкой процедурой является мое перемещение в «каталку». У меня очень сильные руки и свою дряблую нижнюю половину я перетаскиваю в кресло только благодаря им. Я двигаю поручни и за несколько мучительно долгих секунд бросаю свое тело на кожаное седалище. Все это нужно сделать до возвращения ко мне сиделки-матери, гремящей на кухне тарелками и надеющейся, что я остро нуждаюсь в ее помощи. Каждый раз возвращаясь в комнату и увидев меня переодетым, она только принужденно улыбается, и я вижу, как толика разочарования и боли охватывает мышцы ее лица.

— Помочь? — спрашивает она, все еще надеясь на мое одобрение, но я не в силах сдерживать раздражение, когда качу себя из комнаты в ванную, оставляя ее одну посреди моей игрушечной комнаты.

Я точно знаю, как только она услышит щелчок закрывающейся на защелку двери, она подойдет ближе к ванной (на цыпочках, чтобы я не услышал) и будет шпионить за мной, навострив уши стоять и молиться, чтобы я по тернистой дороге из кресла на унитаз не сорвался и не упал. Но следующие пять минут она не услышит ни звука. Это время я провожу в ожидании ее шагов обратно в комнату, то прямо у порога, то чуть развернувшись к зеркалу, чтобы видеть свое отражение. Большое, доставшееся в наследство от бабушки зеркало висит низко, напротив раковины. В это зеркало смотрюсь лишь я — другим приходится сильно нагибаться. Я в нем всегда поникший, всегда угрюмый и неживой. Я не люблю зеркала, просто потому, что смотреться в них стало страшно. Я не узнаю себя в них. Они словно выворачивают меня наизнанку, и она пялится на меня больными выпученными глазами с окаймляющей их синевой. Моя бледность, граничащая с желтизной подбородка и щек, уже не пугает меня, как раньше; я уже начал принимать эту мою боевую раскраску как само собой разумеющееся. Широкая футболка и джинсы чуть скрывают мою болезненную худобу, и лишь костлявые руки на поручнях да заходивший острый кадык выдают мое истинное состояние. Три года постельного режима отняли у меня еще и былую привлекательность, и я не цвету, как следует мне в мои четырнадцать, а подобно молодому ростку, спрятанному от солнца, только гнусь к земле, уже потеряв веру выйти из тени. Я двигаюсь ближе к зеркалу и становлюсь совсем близко к своему отражению, так что своим никудышным зрением могу разглядеть в глазницах красные капилляры. Я похож на чудовище из дешевого триллера с маниакально-депрессивным взглядом и ярко выраженным желанием в безумных глазах покончить с этой жизнью. Может именно поэтому мама вечно прислушивается к моим действиям и никогда не оставляет одного.

— Все нормально, ма! Хватит подслушивать! — мой голос звонко ударяется о голубой кафель, и шорох за дверью выдает присутствие матери. Она виновато кряхтит и, кажется, уходит. Я слышу ее шарканье в сторону кухни, медлю еще минуту и отворачиваюсь от зеркала в сторону унитаза. Легкие позывы внизу живота заставляют меня прибегнуть к еще одной дурацкой процедуре. Не буду рассказывать, как это происходит, но и тут все устроено для моего удобства: у унитаза есть два высоких поручня из железа, о которые я опираюсь, чтобы опустить себя на мягкий стульчак. По правде говоря, на нем намного удобнее, чем в каталке и я часто задерживаюсь в туалете, притворившись, что читаю книгу (мне до безумия не хочется возвращаться обратно).

Странная привычка людей в туалете заставила отца сделать справа от унитаза небольшую полку. Теперь там красуются книги по химии, кроссворды, глянцевые журналы и даже словарь Ожегова. Кто посмел отправить великого человека на туалетную полку, так и осталось загадкой, но кому-то он, явно, нужен, и я наблюдаю его здесь уже второй год.

В нашей ванной есть еще одна полка у раковины: она тянется от пола и достает почти до потолка. Полочки в ней не скрыты дверцами и четко распределены между жильцами этого дома. По их содержимому легко судить об интересах окружающих меня людей. Мне интересно узнавать о них по надписям на многочисленных тюбиках, баночках, коробочках. Две нижние полки, явно, общие: на них лишь рулоны туалетной бумаги, запасы зубной пасты и коробки гигиенических салфеток. Третья полка вся в мыльных принадлежностях — она меня не интересует, и я не отвожу ей и секунды своего времени. Далее следует полка папы: изобилием предметов она не блещет — бритва, гель для бритья, дешевый одеколон — все, что нужно рабочему человеку.

А вот все остальные полки едва ли не ломятся от разноцветных тюбиков и предметов личной гигиены. Я всегда задавался вопросом, зачем женскому полу так много косметических средств: шампуни для разных типов волос, гели для душа в миниатюрных баночках. Я замечаю на полке новую, ярко-желтую, и сразу тянусь за ней. Меня охватывает дикое чувство любопытства вдохнуть очередной аромат женщины. Я долго кручу крышку и та, наконец, поддается, выпуская мне в лицо небольшой клубок ароматной белой пыли. В баночке какой-то странный белый порошок, напоминающий детскую присыпку, вкусно пахнущий бананом и смесью тропических фруктов. Мои скудные знания английского позволяют мне прочитать название фирмы и непонятное слово «тальк» еще несколько минут не выходит у меня из головы. Я сжимаю баночку в руках, представляя, как моя сестра любовно растирает им свои ладошки и они благоухают неземным ароматом. Моя сестра, должно быть, пахнет, как Богиня. На ее полке десяток различных кремов, гелей, пенок с лавандой, мандарином и алоэ вера. Крошечные тюбики с прозрачной массой, маленькое мыльце в форме сердца, маски для лица, волос, ногтей… Она должно быть и выглядит как самое прекрасное создание в мире. Я бросаюсь к двери, где на крючочках, среди полотенец, висят ее вещи. У нее шелковая маечка цвета морской волны. Я зарываюсь в нее лицом: легкий аромат ванили щекочет обоняние и до одури дурманит. Все вдруг начинает плыть перед глазами, и я остро ощущаю тепло в каждой живой клетке моего тела.

— Коля, все в порядке? — голос матери, разорвав пелену неведомого доселе чувства, режет по ушам нотками обеспокоенности. Я чувствую, как кровь хлынула к моим щекам и руки охватило страшной дрожью. Мучительные несколько секунд трясут меня за плечи.

— Да, — заикаясь, бросаю я в воздух и ощущаю пылающей щекой маленькую капельку слез.

«Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!» — как заклинание колотит по вискам. Я зло швыряю в сторону майку и начинаю растирать глаза. Мое отражение в зеркале обретает новые краски: стыдливо красный.

Мне стыдно. Глаза режет колючими иглами, а я, сдавливая большой, рвущийся наружу ком, не даю предательской мокроте смочить их. И не от того, что я — мужчина — боюсь пренебречь святым правилом «мужчины не плачут»; просто что-то произошло… я и сам не осознаю, что это, но холодные стены вокруг вдруг разлетелись на осколки, приоткрывая моему затравленному взору завесу на другую жизнь. Я впиваюсь в свое отражение злыми, налитыми кровью глазами; вижу, как по лицу ползет отвращение, и не могу оторваться. Моего нового чувства давно нет, стены замуровали меня в вечной прохладе кафеля и руки, что еще мгновение назад пылали пожаром, теперь охватывает дрожь.

— Уйди, дай пройти.

Я не поднимаю глаза: их все еще жжет, и я намеренно сверлю ими впереди себя, усердно работая руками, чтобы довезти себя до своего обиталища. Мама отпрыгивает в сторону, и я знаю, что лицо ее в этот момент накрывает маска скорби. Я чувствую ее взгляд между лопаток, такой жалостливый и по-женски слезливый, что это сравни ножу, зашедшему в тело наполовину.

Я зол. Я всегда зол. Уже три года. Я зол на себя за слабость… На мать — за бесконечную заботу. На мир — за его великолепие… эти приступы озлобленности у меня каждый день. Все как по расписанию. Сначала я опрокидываю себя на кровать, потом давлю в себе все признаки слез, а затем успокаиваюсь, подсознательно благодаря мать за невнимательность. В щелочку приоткрытой двери мне видно, что она в коридоре: возится с обувью, шумит, ворчит…

Через десять минут, когда от приступа не останется и следа, и на его место придет привычное безразличие, она постучится костяшками пальцев в мою дверь и спросит про уроки.

Я никогда не делаю уроки. Это еще одна прихоть мальчика-инвалида. У меня вагон свободного времени, в режиме прилежного ученика отведенного под домашнее задание, но я не прилежный. Я способный. У меня есть удивительный талант схватывать все на лету, чем я и пользуюсь во время своих частных уроков, и нет ни малейшей охоты занимать ими свое драгоценное время. Его я провожу в безделии, в постоянных размышлениях, рвущих мой мозг на части, в частых наблюдениях за людьми в свою приоткрытую дверь. Однажды, схваченный в плен мыслями, я задал себе простой вопрос «Для чего?» и пальцы, сжимавшие в тот момент шариковую ручку, оставляя недописанным свое последнее в жизни сочинение. Кому нужны мои знания в области литературы или биологии, когда они и мне-то не пригодятся, на случай, если я все-таки останусь жить.

Мысли о самоубийстве не так часто занимают мой рассудок. Когда-то давно, когда последняя крупинка надежды рухнула на пол вместе с моей очередной попыткой сделать шаг, я решил уйти. В тот момент меня не заботило, как; не волновали последствия неудачи, я не задумывался о страхе смерти (однажды я уже видел ее: это всего лишь черный сгусток из боли, ужаса и кромешной тьмы, что накрывает вдруг с головой, связывает в кокон и высасывает из тебя жизнь, как паук из своей жертвы). Я просто хотел уйти. Сидя в своем инвалидном кресле, я часами смотрел в занавешенное окно и позволял рою многотысячных мыслей уносить меня из реальности. Я слышал их шепот, их подсказки, их наставления, их угрозы, но никогда не доходил даже до репетиции моей финальной сцены. Я оказался слишком слаб, чтобы по совету внутреннего «Я» дотянуться до полки с лезвием, чтобы откупорить наглухо закрытое окно, чтобы доползти до аптечки. Мои собственные мысли насиловали меня день ото дня, а когда появлялся Он, этот шепот, я был уже не в состоянии следовать его указаниям.

Так я и остался в этом мире, наполненном львиной долей жалости и плохо скрытой правды. Мысли о суициде постепенно оставили меня, им на смену пришло Безразличие. У Безразличия есть свои плюсы: оно медленно, но верно отнимает желания, лишает надежд. В его мягких объятиях тепло и уютно, как в утробе матери, мир за пределами которой слишком далек, чтобы тревожить душу. Мама знает, что оно давно стало моим лучшим другом и на все ее вопросы и наставления отвечает за меня.

Наверное, в ней вместе с жалостью есть еще и капля понимания, с которой она двигает ко мне столик и бросает на него две цветастые тетрадки. Я даже не смотрю на нее в ответ: мультяшная собака с обложки врезается в мое сознание и оживает. Мяч на конце ее лапы подрагивает, пес подмигивает мне правым глазом, и я привычно отвожу взгляд. Если не сделать этого, он начнет разрастаться в размерах, так что размер стандартной тетради станет для него слишком мал; а в это время мир вокруг забарабанит по перепонкам оглушающим звоном и станет надвигаться на меня. Без шуток — я уже пробовал. Что будет потом? Когда стены моей комнаты сожмут меня в объятиях, мультяшка с обложки заиграется с мячом так, что не рассчитает и заедет мне им прямо в лоб: я откинусь на мягкий плед, отмечая про себя проблески солнечного света в моем темном мире, и уйду в него беспрекословно. Пока мама с очень взволнованным видом не вернет меня назад.

Я не могу сказать, что это. Мама может, но не говорит, списывая все на мой плохой аппетит и отсутствие свежего воздуха. Резкий запах нашатыря все чаще сопровождает меня по утрам, а баночка с раствором аммиака стоит на видном месте. Я никогда не знаю, когда начнется этот странный приступ, что послужит причиной, но я научился с ним справляться и жить. Человек ко всему привыкает.

— Марина Владимировна уже звонила. Она уже подъезжает. Повтори хоть что-нибудь.

Мама с ласковым, но укоризненным видом кивает на тетрадки, зная наперед, что ее слова бьются в нерушимую стену моего безразличия, но долг донести до меня наставления в очередной раз в ней побеждает.

Она еще с минуту побудет в проходе двери, тишина комнаты позволит уловить мне ее слабый вздох, а потом она удалится, якобы чтобы не мешать мне.

Марина Владимировна — мой частный преподаватель английского. В отличие от всех остальных учителей, спешащих ко мне после школы, она служит мне репетитором и получает за это деньги. Когда-то давно мама решила, что английский сыграет важную роль в моем будущем. Наверное, она была права. Знание языка на уровне elementary однажды спасло мне жизнь. В один день я смирился со своей участью инвалида, и моим постоянным спутником и другом стала музыка. В интернете много писали о группе Staind, об их губительной песне Outside, что затягивала подростков в петли, и я решил попробовать. Красивый способ покончить с собой, просто поставив песню на repeat и предоставив своему затуманенному рассудку свободу действия. Наверное, все случилось бы, как это было со многими теми, кто дошел до конца, но мой средний английский строчку за строчкой переводил песню у меня в голове, и я так и не впал в тот транс, о котором писали на форумах. Я зацикливался на незнакомых словах, перелистывал словарь, записывая текст на листе и ожидая сверхъестественного. Мое Разочарование опустило руку с карандашом на стол, до уха донесся все повторяющийся мотив Outside, зазубренный до последнего аккорда: текст был прост как дважды два… У Разочарования есть один побочный эффект: укол стыда…

— Hello! — она всегда заходит ко мне в комнату с улыбкой на рябом лице. Голос ее звонкий, как подобает учителю, бьет мне по вискам нотками деланной вежливости.

Я тихо, не поднимая глаз, отвечаю на приветствие и утыкаюсь взглядом в Снупи. Снупи неподвижен и напуган моей гостьей.

— Howareyoudoing, handsome?

Неужели она и впрямь считает меня «handsome?»(1). Я искренне не понимаю и стреляю в нее искрами своих оживших глаз. Искры вонзаются в непробиваемую оболочку обаяния, за которой прячется самопожертвование и любовь нести добро. Я начинаю ее ненавидеть: ее натренированный тон, ее участливую улыбку, все ее существо, до миллиметра пропитанное фальшью.

Я произношу под нос привычное fuck (2), она делает вид, что не слышит, а только копошится в своем бумажном пакете, в котором обычно носит стопки тетрадей.

Я не люблю, когда тишину моего мира убивает ее расписанное по часам вторжение. Я вообще не люблю режим. Мне хочется бунтовать, кричать и плакать. Но у Безразличия на меня другие планы: оно всегда замечает первые признаки моего гнева и тут же хватает меня за руки. Они слабеют под его мягким напором и я чувствую расползающееся по телу тепло… Наверное, поэтому я до сих пор жив — мне слишком уютно в его объятиях.

Ей на вид лет двадцать семь. Налицо — не сложившаяся личная жизнь, отчего вся энергия брошена на работу. Работа — это я и еще десятки здоровых, носящихся по классу подростков, не обращающих на ее слабые потуги прекратить бедлам никакого внимания. Там для них она — лишь молоденькая англичанка, от которой одни плюсы: ни домашней, ни уроков. А со мной она чувствует себя фривольно, она дает мне все, что хотела бы дать простым школьникам, и я терплю ее ярое желание научить меня говорить и фальшивое безразличие к моей недееспособности. Она всегда опрятна, у нее королевская осанка, служащая всем примером. Я так давно беру у нее уроки, что, кажется, знаю ее наизусть. Знаю ее любимый аромат из смеси мускуса и пачули, ее любимый цвет — розовый — который она наносит на ногти, губы, щеки и разбавляет им темные краски своего костюма. Знаю, что он у нее один, что финансовые возможности не позволяют ей купить новый, и она латает прорехи черными нитками так аккуратно, что я не сразу их заметил. Она приятна, мила и обаятельна. Ее широкая улыбка — первое, что бросается в глаза и застревает в голове надолго, а потом еще и мерещится повсюду. Она всегда садится близко, плечо к плечу, и я слышу ее дыхание в редких паузах между нашим общением. Когда она смотрит на меня в ожидании ответа, то почему-то дышит через рот, обдавая меня чуть уловимым запахом мяты. Глаза ее при этом блестят от вдохновения и преданности работе, губы подрагивают, а мышцы лица столь напряжены, что кажутся восковыми. Она совсем не замечает моего испытующего взгляда, так и лезущего к ней под кожу. И это к лучшему. Боюсь, если бы она прочитала мои мысли, то уже никогда не пришла бы вновь, а ее слабая психика еще долго мучила бы ее ударами по больным местам и безжалостным самоуничижением.

Мне почему-то кажется, что рядом со мной она чувствует всю свою силу, ее переполняют эмоции: она почти задыхается, когда я слово в слово повторяю ожидаемый ответ. В ее глазах столько невысказанной благодарности, что, порой, она напоминает мне щенка, готового умереть от чувства преданности к своему хозяину.

— Today we`ll speak about your Hobby, ok? (3)

Мое тихое «ок» врывается оглушающей волной в ее сознание, и она набрасывается на свой пакет с видом львицы, разрывающей свежую плоть. При этом пиджак ее костюма чуть задирается, и мой взгляд цепляется за край темных колготок, выглядывающих из-под юбки. Я засматриваюсь, не осторожничая, не успевая отвести глаз, и, опомнившись на мгновение позже, натыкаюсь им на глаза учительницы. Я еще никогда не видел то, как яркое, блестящее чувство восторга леденеет за один миг и смешивается с горечью, стыдом и обреченностью. За одну секунду между нами пробегает тонкая струйка электрического тока, меняя нас местами. «Ты видел?» — безмолвно спрашивает побежденный, и я с триумфом натягиваю на лицо улыбку.

Мне нравится эта роль. Нравится чувствовать прилив сил и твердеющие руки, которые почему-то сразу сжимаются в кулаки, будто готовясь раздробить все, что попадется им под руку. Мне нравится украдкой следить, как пойманный в ловушку зверек мечется из угла в угол и скулит о пощаде.

Ей неловко, она одергивает пиджак, силится не смотреть в мои торжествующие глаза и продолжить урок, ноstumbles (4)! Долгие несколько секунд ее замешательства я наблюдаю за тем, как чувство здравого смысла борется с атакой стыда и, наконец, побеждает его, изгоняя из головы.

— Well… — выдыхает она и улыбается. — Tell me about your hobby (5). — голос ее все еще прыгает, не может найти тональность. Она кладет какие-то листки себе на колени и вонзает в меня свой вопросительный взгляд.

А я настолько взбудоражен этой нашей игрой в кошки-мышки, что решаю ее продолжить. — I like give presents to girls (6)…

Вопросительные глаза расширяются, брови ползут вверх. Наверное, она не понимает из-за ошибок, что я вечно делаю, но мой следующий поступок совсем выводит ее из колеи: я как можно быстрее сажаю себя в каталку и удаляюсь.

— Коля… — голос мамы врезается меж лопаток. Я не обращаю на нее внимания и везу себя в кухню: там, на узеньком подоконнике, в стеклянной вазе с замысловатым узором стоит свежий букетик цветов. Сегодня это астры, пушистые и пахучие, окаймленные зеленью и перевязанные желтой ленточкой. У Кати есть поклонник и потому с периодичностью раз в три дня у нас дома обязательно появляются свежие цветы. Она не любит о нем говорить, не любит цветы вообще, но почему-то всякий раз приносит букет домой и забывает про них. А они, оставленные без должного внимания и любви, тут же вянут, наверное, как и лицо того самого поклонника, когда Катя не одаривает его даже улыбкой.

— This is for you (7)…

Не знаю, когда этой женщине последний раз дарили цветы, не знаю, является ли мой поступок из ряда вон выходящим, но лицо ее при этом вытягивается, губы раскрываются в порыве что-то сказать. Она даже пытается встать, чтобы принять этот подарок, как положено, но, видимо, вовремя одумывается и бухается обратно на кровать.

— …for you (8) — улыбаюсь я, протягивая противные мокрые ветки.

— Коля… так неожиданно.

Я, кажется, впервые сорвал урок. Впервые подарил цветы женщине, в надежде на то, что мои железные кулаки нальются свинцом, а незатейливый веник из астр вознесет меня на Олимп. Не знаю, что произошло, но пальцы мои становятся слабыми, словно оттаивают от всего того тепла, что полилось рекой из удивленных, заискивающих женских глаз. Это тепло плывет по телу разрушительной волной, покрывая мое лицо краской и лишая способности думать и говорить. Я впервые вижу счастье так близко, что оно, перегнувшись через тот злосчастный букетик, дотягивается до моей пылающей щеки своими влажными горячими губами и оставляет на нем след. Он, как стигмата, вдруг запульсировал и начал прожигать кожу.

— Спасибо… — тихо произносит женщина, и я опускаю глаза. Мне хочется зареветь. За-ре-веть. Из-за того, что мой организм опять уходит из-под контроля и покрывает меня мурашками, едва нежная женская рука благодарно ложится в мою ладонь. Из-за того, что на смену ее удивлению резко пришло чувство вселенской жалости, и она, устремив свои сочувствующие глаза на меня, не понимает, что разъедает меня изнутри. Из-за того, что я, сорвавшись с пьедестала, грохнулся о бетонный пол и стал совсем крошечным в этой огромной комнате с огромными, нависающими надо мной предметами.

— Уйдите, пожалуйста, — говорю я, не смея поднять глаз и вырывая свою руку.

Ей невдомек, что мое состояние лишает нас возможности продолжить урок. Ее глаза еще стреляют искрами жалости, а я, как мишень, ловлю их своей грудью.

Чтобы справиться с внутренним хаосом, который разросся где-то у меня под ребрами, я быстро качу себя к окну и уже спиной ощущаю комок недоумения.

— Уходите! — почти вскрикиваю я, глотая жутко неприятный сгусток боли и горечи. Мои глаза резко застилает полупрозрачная пленка, и я начинаю растирать ее кулаками, отмечая для себя шорох бумаг где-то позади, а позднее поспешные шаги из моей комнаты.

Сейчас мама завалит ее вопросами, а та взахлеб будет рассказывать о моих странных действиях, все до мельчайших подробностей — вплоть до выражения моего лица. Для мамы, стойко переживающей каждый новый день, это очередной удар. Она еще час не посмеет войти в мою комнату, изредка заглядывая в приоткрытую дверь и находя меня неподвижным у окна. Я знаю, что ее в эти минуты гложут мысли, что нарастающее чувство отчаяния лезет в ее горло сдавленным криком, но она выдержит, как обычно, и уже через час будет стоять у меня на пороге с кривой улыбкой на влажном лице.

— Коля… — садится на краешек кровати, кладет беспокойные руки на колени и впивается в меня серьезным, почти укоряющим взглядом. Так обычно она начинает какой-то очень важный разговор: мысли блуждают у нее в голове одна за другой и она никак не может ни за одну из них ухватиться, потому медлит и отводит глаза. Все беседы на серьезные темы еще три года назад расценивались мамой как губительные для моего шаткого психического состояния. То, что раньше служило бесконечной тирадой «хорошо и плохо», теперь стало напоминать оправдание моих поступков самой же мамой. Я при этом всегда внимательно за ней слежу и делаю вид, что слушаю. Ее явно беспокоит мое внутреннее состояние, и она не может найти слов, чтобы спросить, что у меня на душе, боясь вызвать во мне бурю негативных эмоций и нелестных выражений. Поэтому сегодня все ее порывы хоть как-то повлиять на мой мир рушатся о бетонную стену рассуждений, выстроенную из сплошных «против» и редких «за».

Разговор не состоится: мама не справляется со своими обязанностями — во всем помогать своим детям, она оставляет эту проблему психологу, и я вижу по ее глазам, что делать это ей нелегко, вижу, как бьется она в своих сомнениях и бессилии, а вместо того, чтобы протянуть ей руку помощи, я пронзаю ее насквозь своим озлобленным, капризным взглядом.

— Коля, занятия с Татьяной Олеговной будут сегодня. Она мне звонила… Завтра она не может…

— А сегодня я не могу, — делаю акцент на «я» и с равнодушным видом качу себя к компьютеру.

— Коль… ну, так нельзя…человек уже едет…

Даже спиной я чувствую разочарование, хлынувшее из маминого сердца. Голос ее мягким поглаживанием касается слуха. Я никогда не выносил этой ее жалобной интонации. В такие моменты она похожа на котенка, брошенного посреди улицы.

— Мам, я не хочу сегодня… — как можно строже заявляю я, но голос мой срывается, а кулак, что должен был обрушиться на стол, мягко ложится на его поверхность. К горлу подскакивает комок горечи, я не в силах его сглотнуть, и он лишает меня речи. «Не хочу!» — упорно бьется о стенки моего сознания, но разбивается о понимание моего бессилия; и кто-то настойчиво кричит в ухо, как я ничтожен в своих попытках перечить большим, здоровым людям, играющим с моей жалкой жизнью по своим установленным правилам. Опять хочется зареветь… опять хочется зарыться с головой в подушку и уйти из мира в иную реальность с Джеки Чаном во главе. Но все мои чувства мама воспринимает как капризы и бурный переходный возраст, а потому я все отчетливее вижу на ее лице подтверждение своим мыслям: мне нужен психолог…

Я ненавижу психологов. Я осознал это уже на втором занятии. Когда мой внутренний мир стал казаться родителям опасным для меня же самого, а одна из добросердечных маминых подруг шепнула ей на ухо о благотворном влиянии подобного рода врачей, в мой распорядок дня по средам и пятницам включили визит психолога. Никто не спрашивал моего согласия, но и за неимением протестов решили, что 200 рублей в час — божеская цена за мое душевное спокойствие.

Поначалу мне даже нравилось. Стройная бойкая женщина с мягкими, как бархат, руками разнообразила мое скучное существование рисованием и детскими играми. Тогда я еще был слаб в распознавании хорошего и плохого и не умел отделять искренность от фальши, целых два урока, наивно полагая, что термин «психологическая помощь» просто поможет узнать мне свой потенциал. Моя любознательность тогда впервые распахнула передо мной новые двери, когда я услышал разговор матери и этой самой Татьяны Олеговны обо мне. Она бросалась терминами, из которых я понял одно — моим миром не интересуются, мой мир жестоко и хладнокровно изучают.

С тех пор отношения между мной и моей «поддержкой» стали холодными и напряженными, на ее языке «я замкнулся и установил порог личной зоны». В эту зону она, как ни странно, не лезет, но все еще продолжает заглядывать внутрь, считывая информацию по моим случайным жестам и мимике лица.

Наверное, она старательно отрабатывает свои деньги, каждый раз придумывая все новые и новые способы заставить меня раскрыться. И на мою грубость и нежелание работать она реагирует с потрясающей выдержкой. Мне неинтересно за ней наблюдать: на ее лице маска учтивости и доброжелательности, в ее действиях — преднамеренные попытки сломать меня, да и по моим правилам в этой игре должен быть один наблюдатель, потому я сразу же ушел в тень и потерял всякий интерес к ее персоне.

Моя грубость к ней не нарушает границ. Я все еще питаю уважение к маминому желанию мне помочь и потому не говорю психологу открытым текстом, что не нуждаюсь в ее услугах. Мой внешний вид говорит за меня: я напряжен, я нарочно скрещиваю на груди руки (знаю, что это бесит всех психологов) и упорно сижу в такой позе целый час. На ее попытки меня разговорить я отвечаю односложным «да» и «нет», а на вопросы, подразумевающие развернутый ответ, отворачиваюсь и бормочу что-нибудь невнятное.

Она всегда задает много вопросов. Глаза ее при этом пепелят мой висок, а я фырчу недовольно в сторону. Мы не продвинулись ни на йоту в моем «лечении» и уже пробовали привлечь к урокам родителей. Они сидели рядом с ней, и требовательных, нацеленных на мою персону глаз было много больше. Мне было труднее держаться на расстоянии и отвечать грубостью при отце (он у меня человек строгий и привык рубить с плеча).

Сегодня мы одни. Она притащила с собой какие-то картинки, в ее планах «поиграть».

— Коля, как твой день начался?

Не знаю, психологический ли это метод или просто способ меня добить. Я зыркаю в ее сторону, натыкаюсь взглядом на расстегнутую на две пуговки блузку небесно-голубого цвета и выглядывающую золотую цепочку на ее загорелой коже. Это цепляет меня на несколько секунд, я прихожу в себя и вновь отворачиваюсь.

— Отлично, — бурчу я в сторону.

— Замечательно. Хочешь, расскажу, как прошел мой?

— Нет.

— Почему?

— Мне нет дела.

— Ну, как хочешь.

Я не ввожу ее в замешательство ни одним своим ответом. Она настолько к ним привыкла, что других уже и не ждет. У нее вообще есть защитный барьер, за который не проникает ни одна моя фраза, чтобы, не дай Бог, не задеть ее чувств.

— Знаешь, Коль… Познакомь меня со своей сестрой.

Ее звонкий голос вдруг ударил меня по вискам так больно, что я непроизвольно дергаюсь в своем жестком кресле; чувствую, как по позвонкам бежит легкий холодок, а руки сами вонзаются в поручни. «С сестрой?» — я безмолвно вонзаю в нее свой озлобленный взгляд, но она даже глаз не поднимает от своих бумаг и продолжает вести себя как занятая женщина, которой совсем нет дела до моих вдруг оживших внутри чувств. На моем лице сейчас просто вихрь эмоций: от недоумения до желания вцепиться в ее блузку мертвой хваткой и закричать. Я чувствую, как покрываюсь румянцем и волна жара катится от кончиков пальцев к голове. Вот она настигает шеи, разливается по щекам и бьется о барабанные перепонки гулким звоном, а мгновение спустя вдруг собирается разом где-то в области затылка и растворяется в сотни мыслей.

— Нет, — грозно бросаю я, стискивая зубы, готовый раскрошить их друг о друга.

— Почему? Я знакома со всеми, а с Катенькой еще нет, — наконец, она поднимает свои делано удивленные глаза и принимает вид пай девочки.

— Ее сюда не вмешивайте!

— Ну… хорошо. Нет так нет. Ты, кажется, не в духе…

Ее рука тянется к моей, и я тут же одергиваю ее, с ужасом осознавая, что разомкнул-таки руки, впервые за несколько сеансов. В голове моей тут же проносятся сотни мыслей и страх, что теперь я как «открытая книга», и она уже прочла несколько глав, обрушивается на меня ледяным потоком и вдавливает еще глубже в кресло. Я опять не сдержался! В который раз за этот еще не начавшийся день! Я ослаб: на моем теле слишком много больных точек, куда как по мишени бьет уже третий человек.

— Уходите…

Мысли терзают и разрывают меня на части. Я тут же покорно им отдаюсь, не в силах сопротивляться той тяжести, что сразу надавила мне на затылок и опустила голову вниз. Руки беспомощно падают на бедра. Я открыт — читайте.

Но вместо ожидаемого молчания и бесконечно долгих, страшных минут тишины я слышу робкое шуршание напротив. Понимающий выдох, женская ладонь на моем плече сжалась, легкий стук двери: я один.

Меня не будут мучить мысли. Достаточно того, что густая поволока из боли, страха и обречения накрыла меня мягким покрывалом, и я сижу, прибитый и недвижимый, не думая ни о чем.

— До свидания, Коля! — вновь врывается ее голос в мою тихую гавань. Я дергаюсь, но вместо ответной реакции только качу себя к кровати и падаю на ее мягкое покрывало. Еще нет и полудня, а я уже мертвецки устал.

Я не успеваю даже придумать сценарий, ураган чувств проносится по моему телу и тянет за собой в черную бездну липкого как кисель сна…

............................................................ 

(1)  красавчик

(2)  Английское ругательство

(3) Сегодня мы поговорим о твоем хобби, хорошо?

(4) спотыкается

(5) Ну… расскажи мне о своем хобби

(6) Я люблю дарить девочкам подарки

(7) Это Вам

(8) Для Вас

 

Часть вторая

Катя

Самое удручающее после сна — головная боль. Она пробирается во все потаенные уголки моего мозга; как заблудший червь, все разъедающий на своем пути к свободе, она, наконец, достигает черепной коробки и начинает яростно в нее долбить. Я чувствую ее не головой, а всем телом и не могу пошевелиться. А она стучит в лоб, тянет переносицу или бешено проносится от виска до виска, и я покрываюсь горячим потом, вдруг вырывающим меня из моей очередной серии про Джеки Чана.

13:01 Иногда я чувствую себя детсадником, которому жизненно необходим сон; иногда — стариком, впадающим в состояние полной безоружности в самые непредсказуемые моменты. Но я всегда ему рад. Там, за пределами моего мирка, окруженного бетонными стенами и доброй сотней ненужных мелочей, меня ждут настоящие приключения. В полуденный сон, например, Джеки Чан всегда добр и, довольный, ходит по миру с улыбкой на лице, грозит неприятелям пальцем, кушает мороженое… Он замечает меня — режиссера своих зрелищных сцен — и добродушно протягивает мне эскимо…

— Коленька… — говорит он.

— Коленька… — уже настойчивее.

Очертания его лица вдруг сливаются в серую невзрачную массу, сквозь которую я всеми силами стараюсь разглядеть остатки своего сна и уцепиться за палочку любимого десерта, но в открытые глаза уже слепит свет и заискивающая улыбка матери встречает меня на пороге дня.

— Я оставила на столе мороженое… — говорит она, словно извиняясь.

Ей было нужно меня разбудить. В 13.00 она должна выйти из дома. А в 13.01 она уже дико опаздывает.

— Катенька вот-вот придет… — торопливо бросает она на бегу, и я ловлю недовольным взглядом взмахнувший к потолку шарф. Она второпях повязывает его вокруг шеи и стремится мне помочь.

— Я сам… — привычно защищаюсь я и отворачиваюсь.

В этом доме есть нерушимое правило: меня нельзя оставлять одного. По всеобщему мнению, мальчик-инвалид, оставшись наедине со своими мыслями и трудностями, беспомощен и опасен, и этот огромный мир непременно проглотит его с головой, едва мать щелкнет замком по обратную его сторону. И потому все живут по режиму. В 13.00 в доме должна появиться Катя. Но ее, как обычно, нет. И все ругательства, что шепотом сыплются с языка торопящейся на подработку матери, адресованы ей, и я их слышу.

— Коленька, ты встал? Тебе помочь? Обед на столе. Давай я принесу. Давай…

Я уже давно сижу на краю своего лежбища, тру вспотевшими руками глаза. Часики громко отсчитывают секунду за секундой, отбивая мерный ритм времени где-то в горячих висках. Еще минута. Она шаркнет сапогами по старому коврику, я увижу в щелке, как ее длинный плащ исчезнет в ослепительном свете подъездной лампы, и я останусь один.

Знаете, что такое, наконец, остаться одному? Это щемящая тишина с послевкусием тысячи звуков где-то в районе солнечного сплетения. Натянутая, как гитарная струна, готовая разорваться на тысячи мелких осколков от одного единственного моего движения. Я слушаю ее, замерев на краешке кровати, я пробую ее на вкус и ощупь. Она такая хрупкая и столь оглушительно звонкая, что, порой, если засидеться вот так, не заметив, как она нависает над тобой огромной невидимой массой, можно сойти с ума и потерять драгоценное время одиночества в ее удушающих объятиях. Да, да, со мной было такое не раз: все вокруг замирало, и я боялся пошевелиться, чтобы не нарушить этого святого состояния. Я едва дышал и смотрел в одну точку до тех пор, пока звон в ушах, нарастая, не раздавил меня на кровати и я провалился в смятые простыни, как в черную дыру. Я обожаю тишину, но уже боюсь ее. И потому не засиживаюсь долго, а прыгаю в каталку и мчусь прочь.

Катя не придет еще долго. У нас негласный договор — мы даем друг другу пару часов вкусной, желанной свободы. Мы каждое утро договариваемся об этом, безмолвно встречаясь виноватыми взглядами все в той же щелке моей двери: «Можно?», — спрашивает она, щурясь и надев на лицо снисходительную ухмылку. «Конечно», — торжествую я.

Я не спрашиваю ее разрешения. Я без стука врываюсь в ее жизнь каждый день в начале второго.

Ее жизнь невероятных размеров! Она прячется в крошечных стенах самой маленькой комнаты нашей квартиры, она безбашенная, сумасшедшая, таинственная и закрытая на старую щеколду и свернутую в несколько раз бумажку. Катя подкладывает ее перед уходом в школу под дверь в надежде, что эту крепость будет уже не взять, но она не знает, насколько сильны мои руки. Распахнув дверь ее комнаты, я каждый раз застываю на пороге, словно посягнув на святыню. В тот момент, когда мой пытливый, хлебнувший порцию адреналина мозг бешено пытается достучаться до разума и развернуть мои колеса обратно, я уже ворвался в ее огромный бушующий мир непрошенным гостем. Она никого не пускает в свое убежище, табличка «Stay Away» в кислотно-зеленом цвете на двери кричит о праве собственности так же громко, как и русское выражение «Тебе здесь не рады», повешенное на ручку в виде картонного замочка. У нее все на замочках: блузки, небрежно раскиданные на спинке деревянного стула и не заправленной кровати, косметичка, брошенная на стол, сумочка в виде сердца, шкафчики комода, дневничок… Всё на замочках — кроме входной двери.

Мне здесь не рады. Она знает, что я бываю в ее комнате. То ли я такой неаккуратный, что оставляю после себя следы, то ли шлейф моего привычного аромата из смеси лекарств оседает в чистом воздухе ее покоев, но она знает. Она демонстративно хлопает дверью, когда, придя под вечер, ощущает мое вечное присутствие в своих по-девичьи декорированных стенах. Она театрально бросается на мать с кулаками, крича, что когда-нибудь поставит в этой двери замок собственными руками. Но ее холеные ручки, наверняка, нежные от десятка увлажняющих кремов, что переполняют не только полочки в ванной, но и ее письменный стол; ее ручки не привыкли что-то делать по дому. И все, на что они способны — это периодически оставлять мне злобные записки на самых видных местах. Я им всегда рад — мы так общаемся. Пробежавшись глазами по розовым стенам с плакатами Таркана и Иванушек, я оголтело рыскаю ими в поисках крошечных бумажек, но сегодня их нет — и это меня огорчает.

Я не был у Кати несколько дней. Несколько бесконечных, скучных дней в компании семьи и посторонних людей, что не оставляют меня в покое. В ее розовом дневничке на замочке уже, конечно, несколько нечитанных мною глав! И я несусь через порог в яром желании поскорее до них добраться. Это единственная книга, которую я читаю, непредсказуемая, остросюжетная, прыгающая из жанра в жанр — это бестселлер моей и ее жизни. Катя плохо пишет, но ее пылкой натуре просто необходим собеседник, пусть и немой, как я, холодный — как листы бумаги.

Дневничок Катя прячет под матрас кровати, каждый раз с разной стороны. Ей бы прятать его наверх своего большого платяного шкафа, чтобы оставить меня без единственного чтива…

Я всегда беру его в нерешительности. Во мне ураган чувств, и борьба, что начинается между ними, сродни настоящему кровопролитному бою. Любопытство вступает в схватку с Совестью и всегда выигрывает, и властвует все то время, пока я хожу по страницам ее жизни.

 

1 ноября

Еле выбралась сегодня на сейшн. Чего только не плела, в итоге мать повелась на правду и отпустила в Буревестник. Дискачи там самые отстойные, пацаны сразу вдарили по пиву и притворялись пьяными. Ленька совсем дурной, когда выпьет — лез к Маринке прямо у меня на глазах. Думает, я буду ревновать. Но он же страшный, как моя жизнь. Потом валялся у меня в ногах, а я надела каблуки и пнула его прям в плечо. Он откатился назад и упал. Мне было страшно. Ленька не последний пацан на районе, и брат у него упакованный.

2 ноября

Математичка сдурела. У меня трояк по алгебре. Как жить? Вчера распечатали с Наташкой какую-то там заливку ее хохлушки-бабки. Нас унесло, как от косяка. Звонили всем подряд, даже Костику. Страшно теперь на глаза ему показываться.

3 ноября

Гулька и Марат теперь вместе. Красивая пара, а он дебил. Гулька же с ним из-за денег. Ей в декабре 15. На днюху предки подарят ей билет на Руки Вверх. Ненавижу ее.

4 ноября

Этот придурок оставил в подъезде букет. Прошлый был лучше. Но я все равно взяла и поставила в вазу. Маме нравятся цветы дома. Пусть нюхает. А с ним я непреклонна. Гну из себя, как велела Ирка. Она права, с пацанами так и надо, особенно с теми, кто влюбился. Хотя я думаю, что так он станет маньяком. Из-за меня. И меня же потом убьет. Я иногда даже во сне это вижу. Страшно

 

Я бегу по строчкам ее яркой, насыщенной жизни. Иногда я не понимаю ни слова, иногда жду новой серии, как манны небесной. Ей страшно, и мне страшно. Так, что, порой, не уснуть. И я мучаюсь в кошмарах, где мой Джеки Чан уже не в силах справиться с жестоким миром взрослых отношений.

Я знаю всех ее подруг по именам. Я знаю всех влюбленных в нее парней: иногда она описывает их, иногда рисует. Ее рисунки сопровождают каждую ее запись: то детские с цветочными орнаментами, то слишком взрослые с пометкой 18+. Она так стремится достичь этого возраста, так стыдится своих 14, что невольно забегает вперед и украдкой подсматривает, что же там — в мире больших и сильных.

Она так много знает и пробует. Она пробовала уже все виды алкоголя, даже курила травку 14 сентября в подвале дома номер 6. А 20 сентября она по пьяни целовалась с соседом по парте, чего безумно стыдится и до сих пор об этом плачет. Я плачу вместе с ней. Плачу, потому что не могу ее защитить, плачу, потому что она совсем одна в этом огромном мире за пределами нашей панельной многоэтажки. Я совсем не знаю этот мир, и он доводит меня до дрожи. Однажды я не пущу ее туда, и она скажет мне спасибо.

Я закрываю дневничок, хлопаю его картонным переплетом, и начинается настоящая битва. Червь Стыда прорывает оборону Любопытства и дает мне оглушительные пощечины, так, что мое лицо покрывается пурпурными кляксами, и я горю и внутри, и снаружи. Звон в ушах уже не давит на виски, а тихо шепчет противным, оглушающим шепотом грязные гадости о сестре. Я невольно слушаю их до тех пор, пока не понимаю, что над моим искореженном лицом властвует довольный звериный оскал. Я почти ненавижу ее за ее жизнь. Пальцы до боли сжимают дневник — однажды я порву его в клочья. Пусть начинает с чистого листа! А пока шепот переходит на крик, и я ору сам себе, как я люблю ее. Она же моя половина, мое второе «Я». Она не может быть той, кем называет ее этот откуда-то взявшийся голос.

Катя. У нее такое прекрасное имя. Она называет себя Кати с ударением на последний слог. Она хочет быть француженкой и носить берет. Она читает Мастер и Маргарита и иногда пишет стихи. Она любит море и клюквенную пастилу. Она девочка с обложки и со страниц классических романов. Она все еще та Катя, которая смеется детским обезоруживающим смехом и верит в Деда Мороза. А на Новый Год мечтает о лабрадоре. У меня риск развития бронхиальной астмы — ей не подарят лабрадора…

Голос, заполонивший все пространство, издает последний издевательский смешок и проваливается в бездну тишины. Я победил, но снова ранен. Сердце, что отчаянно сражалось за честь дамы, барабанит о ребра. Оно все чаще меня подводит. Я слаб, как старик.

Маленький будильник громко отсчитывает последние минуты моего визита. В начале пятого она придет. Я каждый раз ухожу от нее с печалью и надеждой вернуться вновь. Я готов бросить монетку в этот океан безбрежного и бездонного мира, чтобы иметь возможность прикасаться к ее жизни. Я окидываю усталым взглядом ее стены, прикасаюсь к ее одежде, вдыхаю аромат ее косметических средств. Я хочу пропитаться им насквозь и хранить весь вечер, как святыню, где-то под одуревшим от боя сердцем. Я держу свой постыдный секрет глубоко внутри, дрожащими руками закрываю ее жалостливо скрипнувшую дверь и врезаюсь каталкой в стену. Я хочу рыдать, как ребенок, оторванный от матери. Но надрывный плач, что бешено клокочет в груди, лишь осушает мне горло и я, как рыба, хватаю воздух губами, задыхаясь от собственной беспомощности и мощи. Я устал. Я едва могу закатить себя в комнату. Мое мятое покрывало принимает мое безвольное тело, и я тону в нем, зарываясь в него с головой. Черная дыра, что порталом затягивает в бездну, наконец, оглушает меня и я проваливаюсь в сон. «О, как же женщины умеют выматывать», — шепчут сухие губы и Джеки Чан смеется мне в лицо добрым, заливистым смехом.

 

Часть третья

Отец

Когда-то давно я задавался вопросом «зачем люди спят?». Сон отнимает у них самое дорогое — Время. Мое время, ползущее по стенам моей комнаты с тихим тиканьем ходиков, порой, набирает обороты и со всей дури давит на газ. Я не против гонять в его пространстве со скоростью света, но за это я плачУ памятью. Сон опрокидывает меня в сладкий, мягкий и волшебный мир, где Время как клубничный кисель, тягучее и приторно вкусное; я наслаждаюсь им без спешки, с легкостью и воздушностью. В нем тихие звуки фортепиано нежно трогают мой слух и убаюкивающий, усталый голос как мантру читает бесконечные одностишья.

«Твой сон — розовый слон и серебряный звон»

Я открываю глаза, прислушиваясь. Голос, звучащий в моей голове, оказывается реальным и доносится из щелки двери. Я знаю этот голос. Я знаю эти строчки и вторю следующей, беззвучно шевеля губами.

«Твой дом — радуги склон и зеленый газон»

Я знаю этот голос. Под него Катя привыкла плакать с тех самых пор, когда он навеки замолчал, уйдя в сентябрьский дождь ради свободы выбора и вопреки молитвам миллионов фанаток. Катя никогда не была его поклонником, но плакат с изображением его накладной сценической улыбки до сих пор висит у изголовья ее кровати. На этой почве они постоянно ругаются с отцом.

 

У меня есть отец. Павел Михайлович, тридцати семи лет. Существует номинально и где-то за пределами этого дома. В 5.54 шесть раз в неделю его забирает вахта — старый пазик, шумно дребезжащий у подъезда каждое утро. Он же привозит его обратно в 17.45. Но ни в 18.00, ни в 19.00 отец дома не появляется. Он приходит ровно к тому времени, как по второму каналу начинается идиотская юмористическая программа. В каком бы состоянии он не был, обведенное в газете время начала передачи, словно магнитом, затянет его домой в свой угол, что уже несколько лет считается его единственной собственностью. Когда я стал таким, отец все чаще стал уединяться. В нашей трёшке, где две комнаты отданы нам с Катей, сделать это сложно. И он прячется в пивнушке за соседним домом и в старом дедовском кресле, которое с гордостью называет троном. Каждый вечер, сидя в этом протертом кресле, потягивая из бутылки крепкое темное, он, причмокивая и вперив отсутствующий взгляд в мелькающую картинку телевизора, произносит хриплым басом оправдание своему ежедневному состоянию, жмет плечами в дырявой тельняшке и отводит глаза. На его сером, уже изрытом морщинами лице, плавает хмельная улыбка. Эта улыбка скользит по черно-белым фотографиям на стене, стыдливо прячется в больших неаккуратных усах и, как клеймо, никогда не сходит с его лица.

 

К тому моменту как я открываю глаза после очередной порции спасительного сна, дом уже живет в своем привычном ритме. Я двигаю себя на край, чуть скрипя кроватью, пытаясь зацепиться взглядом за тусклый свет, что бьет о тьму моей комнаты через щелку двери. Дверь непривычно широко открыта, и я вижу, как мать мечется на кухне, старательно избегая шума, чтобы не разбудить меня. Она наверняка думает, что таблетки, которые она подсовывает мне в каждый прием пищи, благотворно влияют на мой сон. Я сплю, как кот, большую часть дня. А сон — это лекарство. Говорят, коты лечат. Но у меня риск возникновения бронхиальной астмы. Мне нужны медикаменты и не рекомендованы животные.

 

Ноябрьский вечер длинный и темный. К моменту показа очередного выпуска юмористической передачи уже кромешная тьма. Мать торопится: из кухни слышен настойчивый запах ужина. Он бьет по обонянию, будит чувство голода. Но время моего ужина еще не настало. Катя, как обычно, перекусывает на бегу и прячется в комнате. Тихий голос, утопая в шуме упавшей кухонной утвари, вторит в очередной раз:

«Твой мир — фруктовый пломбир и газетный кумир»

Она ставит этот трек на повтор и может слушать его бесконечно. Не знаю, на сколько ее хватило бы, если бы каждый вечер в одно и то же время она не выключала свой старенький магнитофон, услышав тихий лязг дверного замка. Замок несмело поворачивается, щелкает и дом замирает. Словно жертва перед прыжком хищника, все замирает: музыка, кипящий чайник, шарканье тапочек, я. Я, словно тот самый хищник, прячась за тумбочку, осторожно наблюдаю, как мать в образе жертвы проверяет все пути отступления, сначала бросившись в коридор, затем проверив дверную ручку Катиной комнаты. Она бы прошмыгнула ко мне, но у меня тихо и темно, и она лишь прикрывает дверь так, что полностью лишает меня зрения, и я весь превращаюсь в слух. Я могу лежать так несколько часов, воображая каждый услышанный шаг и рисуя во тьме яркие картинки происходящего в доме. Но в доме обычно тихо, и главный кормилец семьи, заслуживший за день тарелку борща и котлеты, доносит себя до кухонного стола и долго, иногда противно чавкая, иногда бормоча что-то себе под нос, ест. К тому моменту как мне становится скучно и затекает спина, он уже заваливается в кресло, и телевизор смеется на весь дом оглушающим закадровым смехом.

— Я устал… — тихо говорит отец, утопая в старом кресле. На мой вопросительный взгляд он повторяет свое оправдание. Его не слышно, над ним снова смеются. А я стою на пороге зала и пепелю его глазами. Я хочу иметь супер-силу и сжигать людей взглядом, но часто мои глаза не выдерживают долгую игру в гляделки – их застилает соленая вода, и отец исчезает, слившись с креслом, фотографиями, телевизором.

— Я устал… — доносится моего слуха в паузе между смехом. Он говорит это уже не мне — он тоже не выдерживает — отворачивается. Выцветшие и потрескавшиеся лица под толстым стеклом отвечают ему снисходительной улыбкой, словно разрешая ему вновь пригубить терпкого.

Сегодня он бодр. Иногда он так «устает», что едва может переступить порог дома, кричит о помощи страшным звериным рыком, и мать, заливаясь слезами и причитаниями о своей судьбе, бросается ему на помощь, проклиная и желая ему кончины. Она не нарочно — она тоже устала, и уже к ночи, когда дом снова замрет, она будет вымаливать перед иконами его жизнь, каясь и осознавая, что потеря кормильца, пусть каждый вечер недееспособного, превратит ее жизнь в еще больший ад.

 

Он не всегда был таким. Я помню, как его большие зеленые глаза затмевал не хмель, а радость, и он справлялся о моем здоровье не в коридоре наспех, а у меня самого за игрой в шахматы или на рыбалке. Он научил меня многому, он привил мне любовь к спорту. Он научил меня кататься на велосипеде. И теперь каждый вечер, заливая общее горе дешевым пивом, он клянет себя за это.

Он был другим. И я называл его папа.

— Па-па, — беззвучно произносят мои губы. Я пробую на вкус это давно забытое слово. Я хочу выдавить из груди звук, чтобы достучаться до его опьяненного разума, но мне не хватает воздуха, и я, как рыба, немой, с застывшим на лице отвращением смотрю на его изуродованное жизнью лицо. Я хочу встретиться с ним глазами, но его тяжелые веки уже опущены, а слабая рука, что обнимает бутылку своего ежевечернего допинга, так и норовит соскользнуть с подлокотника. У меня тоже подлокотники и вдруг ставшие совсем бессильными руки.

— Урод… — слетает с моего языка, и через миг я уже бормочу это как заклинание. — Урод… урод… — уже громче. Ненависть, разбуженная вновь, дает мне почувствовать, какое легкое и сладкое на вкус это слово.

— Урод! — кричу я в закадровый смех. Он не реагирует, и лишь бутылка дергается от слабого движения его пальцев. Она упадет и зальет ему рабочие штаны, или ковер, который мать будет оттирать полночи.

Я хочу докричаться до него, но Ненависть уже сменило Безразличие. Я делаю пару движений навстречу и вытягиваю из его рук бутылку, ставлю ее на пол. Мне все равно. Я тоже устал.

— Коля? — мать знает до минуты, когда юмористическая передача усыпит отца. Она уже стоит на пороге зала с мокрой тряпкой в руке и озадаченно на меня смотрит. В ее вечно испуганных глазах — Страх. Это ее привычное состояние. Нижняя губа ее трясется — она хочет что-то сказать, но вместо нее, перебивая глупый монолог из телевизора, по дому расплывается сладкий голос Игоря Сорина.

 

«Люби все, что может взять тебя за руку

И повести в сказочный мир,

О котором тебе предстоит еще так много узнать.

ЛЮБИ ЖИЗНЬ».

 

Я улыбаюсь, кривлю улыбкой, шмыгаю носом.

— Коля, папа устал… — шепчет над ухом мать.

Мне все равно. Она катит меня обратно в комнату — у нас по режиму массаж и ужин.

— Я скажу ему, чтобы завтра пришел пораньше…

Он не придет. Она не скажет…

Часть четвертая

Мама

Иногда мой день так и заканчивается в каталке у старого кресла на территории крошечного мирка моего отца. Мое тело внезапно наливается свинцом, и я превращаюсь в овощ. С этим овощем маме легко и привычно. Она без уговоров совершает все вечерние процедуры, нянчась со мной, как с ребенком. Наш вечер — это ужин вдвоем. Это детская пижама с самолетиками. Это ее рассказы о детстве и о мире за входной дверью. Она любит, когда я молчу и покорно слушаю, кивая на вопросы или улыбаясь ей. Иногда, когда она укладывает меня на кровать и, вдохновленная моим Безразличием, делает мне массаж ног, я, убаюканный ее ласковым голосом, улетаю. Я проваливаюсь в мягкий матрас, в черную бездну и лечу сквозь Вселенную. Мое тело, свободное, легкое парит среди миллиарда звезд. Я ощущаю, как теплая волна Безмятежности окунает меня в мир Любви и бесконечного Счастья. Она на ощупь — мягкий хлопок, на запах — сладкая ваниль. Я чувствую прикосновения к коже и приятную Негу, бегущую по венам. И улыбаюсь. Невольно. Искренне. Яркий свет внезапной вспышкой заставляет мои веки приоткрыться и за долю секунды я ловлю глазами лампочку настенного бра и расплывчатые очертания лица мамы. Веки опускаются — и я со скоростью реактивного самолета влетаю во мрак моей Вселенной. Я уже не мальчик-инвалид. Я — сам Джеки Чан, летящий сквозь сумрак в стремительном прыжке вверх к самому Солнцу. Оно слепит глаза, но я стою перед Ним во весь свой рост и настырно смотрю на Него.

— Я буду жить? — получается у меня красивым мужским басом.

— Конечно, — ласково и нежно говорит мне мое Солнце. — Завтра будет новый день. —

…и Завтра слайдами проносится перед глазами.

— …завтра у тебя Ма… математика.

— …завтра у тебя Ма… массаж.

— …Ма… Марина Николаевна обещала заглянуть.

— …Ма… Маскарад надо дочитать…

На завтра столько дел.

23.12 — Джеки Чан сражается за Завтра с темными силами. Ходики на стене мерно отсчитывают Время. Завтра в 7.01 начнется новый день и новая борьба за Завтра. Я ее выиграю. Я обещаю.

Рассказы

О любви

У бабы Тани настроения не было с самого утра, а к обеду она, как и планировала, поругалась с бабой Верой. Баба Вера была еще одной Вовкиной бабушкой. Второй. К ней они ходили редко и по каким-то особенным случаям. Баба Вера при виде Вовки всегда плакала и тискала его как котенка, подсовывая в карманы конфеты, а порой и десятирублевую купюру. Сегодня баба Вера привычно пустила слезу, наклонившись к Вовке, чтобы поцеловать: от нее пахло жуткой смесью лекарств и спирта, но Вовка мужественно стиснул зубы и обнял ее за шею, промямлив дежурное «Здрасте». А потом они с бабой Таней громко и долго беседовали на кухне, пока Вовка сидел на краешке старой софы в зале, от обилия черно-белых фотографий и статуэток более напоминавшем музей. Ему, как и всегда, было неуютно в этих холодных чужих стенах дома родного человека, потому он был так рад вновь выбраться на свежий воздух и уже не следовал за бабой Таней, а скакал вокруг «как тушканчик».

— Ой, бабуль, еще ученики! …двадцать три, двадцать четыре! — он остановился на миг, провожая восхищенным взглядом нарядных школьников и с замиранием сердца думая о том, что ровно через год он в строгой ученической форме с портфелем за спиной и букетом пышных астр в руке будет так же спешить на линейку.

А пока настоящий мужской костюм еще даже не лег на выкройки, он маялся в широких рейтузах на вырост, так и норовивших упасть к ногам, подтягивал их кверху, затягивал тряпичный пояс, служивший ремнем, и недовольно ворчал:

— Отцов ремень обещала… — бурчал он себе под нос и в спину тяжело шагавшей впереди бабы Тани.

Та остановилась, грозно глянула на Вовку из-под толщины своих старых очков и гаркнула:

— Чего опять?

— Ничего… — букой отозвался Вовка.

— Так пошли! — и ее тучное тело, носимое толстыми кривыми ногами, неуклюже двинулось вперед.

Вовка засеменил следом.

Дорога домой была длинной: сначала по широкой улице, где он занимал себя подсчетом красных автомобилей — красный был Вовкин любимый цвет; затем через дворы по застеленным золотыми листьями аллеям. И вот, наконец, через частный сектор, видневшийся впереди ровным порядком разноцветных крыш.

— Сейчас обогнем магазин, и, глядишь, дома будем! — тяжело вздыхала уставшая баба Таня. Вовке бы «угукнуть», как он часто это делал, да спокойно плестись следом, но обида за ремень, обещанный в подарок «когда вырастет» и до сих пор служивший лишь карательной мерой, так и не давал ему покоя.

— Ремень не даешь… — снова насупился он. — Отцов ремень — значит мой! — и, обогнав бабу Таню справа, бросил в нее колючими стрелами своих больших карих глаз.

— Я т-те…! — замахнулась баба Таня. Висевшая на ее руке тряпичная сумка взмахнула в воздух и едва не задела Вовку, как он успел увернуться и нырнуть в ближайший куст. Баба Таня, не останавливаясь, шагала вперед.

— У бабы Веры маминых карточек много! — не унимался Вовка и кричал в спину уходящей бабушке, все еще прячась за увядающим шиповником. Поковыряв носком изношенного ботинка сырую землю палисада, плюнув под ноги и убедившись, что бабушка не реагирует на его очередной душераздирающий вопль, он вышел из укрытия и поплелся следом. Горький ком обиды сковал его горло, и он сипло воскликнул:

— …не даешь мне ни одну!

Баба Таня замедлила шаг, остановилась. Ее большое грузное тело в широкой вязаной кофте на громком выдохе обмякло, и она обернулась.

— На кой, на кой тебе карточки?

— Надо! — отрезал Вовка и топнул ногой. — Баба Вера про маму всегда рассказывает, а ты нет! Я теперь все про нее знаю!

Вовка стоял поодаль; словно пойманный на месте преступления старался защищаться силой слов и своего подводившего в очередной раз голоса. Глаза его, метавшиеся из стороны в сторону, искали пути отступления или даже побега. Вовка знал, что разговоры о матери не закончатся в его пользу, потому что она «непутевая и стыда не знает», но Вовку вновь несло, и он взвизгнул от гнетущей несправедливости и собственного бессилия:

— Она тут живет! Близко! Где? Где? Говори!

Его крик, сорвавшийся на детский писк, ударил бабушке по лицу, она побагровела в один миг, ноздри ее раздулись и, разжав губы, она по слогам отчеканила:

— А ну, до-мой! — этот ее деревянный сухой голос был первым и последним звоночком для нашкодившего внука. Баба Таня тем и отличалась от бабы Веры, что никогда не проявляла слабины и все Вовкины капризы усмиряла исключительно кнутом, а не пряником. И про маму, которую Вовка так ждал, баба Таня говорила зло и с примесью горькой неприкрытой ненависти. Обычно она на корню обрубала все Вовкины попытки заговорить о матери, но сегодня, то ли боясь осуждения прохожих, то ли все еще озабоченная ссорой с бабой Верой, бабушка тяжело выдохнула и протянула Вовке свою толстую красную руку. Вовка сначала замотал головой, а потом вцепился в нее изо всех сил и завыл:

— Ну, бабуль!... Ну, бабуль… Ну, чего тебе стоит? Если она где-то здесь живет, вдруг она не знает, что я тоже здесь живу? Вдруг она меня ищет? Вдруг, а?

— …горе, горе… — утирала вспотевший лоб баба Таня. Ее деревянный голос уже отдавал нотками обреченной и вселенской усталости. Но внук не унимался.

— … бабуль, вот если бы знать, где …где мама живет… я бы уже всегда был добрый и слушался!

Баба Таня, дернув повисшего на руке Вовку, поставила его на ноги. Из груди ее раздался измученный рев. В какой-то миг она закашлялась, раскраснелась, замахнулась сумкой на внука, скакавшего рядом, и в приступе сильного, сгибающего пополам кашля, наконец, остановилась.

— Это тебя Боженька наказывает! — вопил из ближайших кустов Вовка. — Давно бы сказала, где живет, я бы и не спрашивал больше!

— Ах, ты бесовский сын… — привычно ругалась баба Таня. — В могилу меня сведешь, паразит… — она кашляла, лицо ее багровело, губы тряслись, она хлопала себя по груди и вдруг, махнув сумкой впереди себя, она замолчала и хрипло выдала. — Какая тебе разница?! Да вот хоть бы тут! Будь неладна эта твоя мать!

Старая сумка, взмахнув в воздухе выше серых бесцветных зданий впереди, задела краешком красный трехэтажный дом и Вовка замер. Нет, ватные ноги его, шаркавшие по сухому асфальту, все еще волокли его вперед. Глаза, успевшие налиться и злобой, и ненавистью, и слезами, остановились на одной огромной точке величиной с трехэтажный дом, особняком стоявший за рядом серых гаражей и зиявший раскрытой тайной одного из многочисленных, блестевших в лучах полуденного солнца окна. Этот красный кирпичный дом, мимо которого Вовка так часто ходил в бабе Вере, вдруг стал особенным, величавым и статным среди серых панельных многоэтажек, терявшихся за ним. Он вдруг навис над Вовкой своей страшной громадой, готовый поглотить его крошечное тело устрашающей, черной пастью подъезда; и Вовка, раскрыв рот, изумленно смотрел на него снизу вверх, совершенно не замечая, как он стал уменьшаться в размерах, двигаться в сторону, отдаляться и прятаться за спину. И вот впереди замелькали крохотные частные домики, обрамленные цветными и резными заборами. Ровный асфальт сменила широкая грязная дорога, завилявшая меж домами. А мамин дом так и стоял перед глазами. Ошарашенный, он молчал и в мыслях заглядывал в каждое его окно, не замечая, как за его спиной уже плаксиво скрипнула калитка, а под ногами тихо крякнуло крыльцо; как баба Таня, усевшись на перевернутое ведро в сенях, уже переговаривалась с дедом. А Вовка все молчал.

— Ты чего? Эй, сорванец!

Вовка дрогнул, очнулся. Перед ним стоял худощавый, сгорбленный старик и улыбался широкой улыбкой беззубого рта.

— Чего загадочный такой? Аль задумал чего?

… На следующее утро жильцы дома номер пять по улице Красноармейская долго пребывали в хорошем настроении. Алла Петровна, проснувшись на рассвете от собственного кашля, выглянула в окно и улыбнулась. Ее бледное с морщинами лицо озарила несмелая, осторожная улыбка. Она быстро пробежалась глазами по пустынному заднему двору, словно искала виновника своего доброго утра, и снова растянула сухие губы в улыбке. Чуть постояв у окна, она прислонилась лбом к холодному стеклу и облегченно выдохнула.

Тамара Михайловна, ее соседка со второго этажа, спешно поправляла кухонную штору, бегло бросила холодный взгляд во двор и застыла. Ее тонкие напряженные губы, чуть дрогнув в уголках, тоже расплылись в улыбке. Она прильнула к подоконнику и долго стояла у окна, расцветая, словно весенний бутон.

— Смотри, — тихо, почти шепотом, будто поведав детскую тайну, сказала она подошедшему сзади мужу. И Виктор Петрович, почесав лысый затылок, довольно хмыкнул в ответ. Он тоже улыбался. И даже обнял жену за плечи.

— Думаешь, наши? — спустя минуту осторожно спросил он. Они оба хотели верить, и Тамара Михайловна безмолвно кивнула.

А на первом этаже жила Виктория Павловна, женщина пенсионного возраста. Вчера она крепко поругалась с дочерью и оттого весь вечер пила успокоительное и маялась бессонницей. В восьмом часу утра она, уставшая от собственных мыслей, охрипшая от внутренних монологов, согревая трясущиеся руки чашкой горячего чая, вышла на балкон. Ее сухие, измученные слезами глаза забегали по серому небу в отчаянном поиске спасительных ответов и, наконец, упав наземь, застыли в одной точке. Виктория Павловна замерла. Замерли ее руки, крепко сжавшие горячий фарфор, замер ветер, чуть тронувший ее красные щеки. Женщина еще долго смотрела впереди себя, боясь пошевелиться: словно то, что она видела, вдруг исчезнет, как мираж, вновь оставив ее одну. Она смотрела, чуть приоткрыв дрожащие улыбкой губы, сначала пристально, затем, бегая глазами по строчкам, буквам, собирая их в одно целое и перечеркивая ими всю свою бессонную ночь и бессмысленные диалоги.

— Как оно, а? — громыхнуло в тишине сентябрьского утра. — И вот я встаю, и вижу, а! Здрасте! Доброго утречка!

Это сосед по площадке, пересекая двор, радостно указывал Виктории Павловне на асфальт.

— Чего не спите?

— …да вот… — Виктория Павловна, не нашлась с ответом и тоже кивнула на асфальт. На нем у самых ног соседа под окнами десятка окон большими неровными буквами лежало признание в любви: «Мамочка, я тебя люблю!»

— И ведь мой оболтус не признается! — хмыкнул сосед. И Виктория Павловна засмеялась в ответ.

Это смелое послание еще долго обсуждали всем домом, собравшись на единственной лавочке у подъезда. Еще долго и с тайным желанием узнать автора допытывали соседских детей. И не было более тем для женщин небольшого трехэтажного дома по улице Красноармейской. И все они мысленно благодарили того ребенка, что белым мелом начеркал в их сердцах столь нужное всем «люблю».

11.11.17

Был такой человек

Моему деду Федотову Василию

Был такой человек — Никонов Мефодий. Дядя Миша для своих. Не сказать, чтобы дядя Миша был чем-то славен или отличался какой-то особенной чертой характера, но прожил он 80 лет и умер в августе, аккурат в конец Успенского поста.

— …и ведь как подгадал, — удивлялась тучная тетушка Дарья, отправляя в рот ложку горячего гуляша, — …чтобы стол скоромный был!

«Да, да, да», — раздалось со всех концов стола. Застучали ложки. Вдова всхлипнула, утерев длинный красный нос уголком черного платка. И все замолчали.

— Гуляш хорош, — разбавила молчание ноткой удовольствия тетушка Магдалина и, словно испугавшись своей радости, тихо добавила, — Царствия Небесного… — и перекрестилась второпях не на икону, а на портрет покойного.

Тот угрюмо взирал с большой фотографии в черной рамке, и в понурых глазах его читалась бесконечная скорбь. Впервые за всю его долгую жизнь он стал виновником встречи доброго десятка знакомых и незнакомых, приезда родственников и даже богатого стола, что накрыли по случаю его кончины.

Всем угодил дядя Миша: и умер тихо, и баню добелить успел, и собрал всех тех, кого годами не видел. Но сам уже не радовался, а печально косился с фотографии куда-то в сторону большого наглухо запертого окна, сквозь стекла которого бились ласковые лучи ранней осени.

Среди поминавших дядю Мишу тетушек, многочисленных знакомых вдовы, приглашенных плакальщиц и соседей по порядку, был единственный парень-студент, не вписывавшийся в ряды людей почтенного возраста. Он, едва сошедший со скорого поезда, тут же очутился в эпицентре траура и чувствовал себя очень неловко. Ему было неуютно за большим деревянным столом меж двух незнакомых женщин, что начали с дежурного допроса и теперь подсовывали ему то блинцы, то куриную ножку. Он размазывал по тарелке гороховую жижу с хваленым гуляшом и украдкой поглядывал на настенные часики. Ему было душно в спертом, густом воздухе комнаты с одной единственной открытой форточкой. Он смотрел на нее с жаждой глотнуть свежего воздуха и ждал удобного случая.

— Эй, — в шторках, заменявших в доме межкомнатные двери, выглянула голова в платке. — Помоги-ка мне!

И парень понял, что удобный случай настал. Мысленно благодаря свою спасительницу, он сорвался из-за стола, промямлив что-то о помощи и рванул в шторки, словно в ту самую форточку, что манила его свободой.

— Как я рад тебя видеть! — выдохнул он в объятиях девушки. Та уже стянула с головы платок и, крепко держа парня за руку, побежала к выходу.

Они бежали в маленький палисад под ветхую усталую яблоню, сгорбленную над самодельной скамьей.

— …это дед делал, — сказала девушка. Ее звали Вика, и она приходилась парню двоюродной сестрой. Вика осторожно присела на деревянную доску. Парень сел рядом, участливо кивнув. Они замолчали.

В повисшей паузе оба оглядывались и глубоко дышали свежим, наполненным ароматами воздухом сада. Будучи детьми, они оба сбегали сюда поиграть, и в детстве палисад казался шире, скамья — больше, а сваленные у забора бревна — настоящей горой.

— Здесь цыпленка закопали, помнишь? — ткнула Вика впереди себя и засмеялась. Испугавшись собственного смеха на этом празднике скорби, она воровато оглянулась и шикнула. Парень прыснул смешком в ответ.

— Такой день, а мы дурачимся, — пробурчала девушка. Она словно уговаривала собственную улыбку, настырно тянувшую губы, скрыться в общем настроении траура, но ей было тяжело и от солнечного света в этот теплый осенний день хотелось жить и смеяться.

— Я думаю, он был бы не против, если бы мы… — захотел поддержать ее парень.

— Смеялись?

— Не… ну… не были бы такими тухлыми, как все вокруг. Ему-то сейчас там явно лучше, чем было здесь, — он поднял глаза наверх, столкнулся взглядом с большими толстыми ветками яблони и вдруг тоже засмеялся:

— А помнишь, как ты шарахнулась оттуда?

Вика, сдерживая поток смеха, предательски подступивший к горлу, старалась удержать его кулачком у рта, но яркие воспоминания эпизода детства с каждым новым кадром лишь усиливали безудержный смех. И она рассмеялась. Тихо. Сдержанно. Ткнувшись лицом в ладони. Они смеялись вместе и также вместе, как нашкодившая ребятня, успокоились и выпрямились.

— …говорят, он болел? — спросил парень, виновато меняя тему.

Вика дернула плечами.

— Я его года три не видела. Мама передавала, что да… что-то с головой было. Последние дни просто лежал, не вставая. Я мало знаю, — оправдываясь, говорила она. — Мы не общались.

Повисла неловкая пауза. Парень, перебирая носками кроссовок под скамьей, смотрел куда-то впереди себя.

— Мы тоже, — сказал он вдруг после минуты молчания. — Странно, да? Вроде и в гости постоянно ходили, все детство тут провели,… а вспомнить его не могу. Ну как… был такой человек! — парень развел руками, жадно рыская глазами в поисках подсказки, перебирая в памяти самые яркие моменты пребывания у деда в гостях, но его громкое многоточие так и зависло в воздухе немой оглушающей паузой и растворилось в отдаленном звуке хлопнувшей входной двери.

Вика задумчиво уставилась в невидимую точку. Ей было нечего добавить, и она стыдливо опустила голову.

— Ну, как… — попыталась она. — Как человека я его тоже не знаю. Был и был… Луи де Фюнеса любил. Помнишь коллекцию видеокассет?

— Да! — оживился парень. — В самодельной коробке! Он сам коробки делал, помнишь?

— Конечно! Всем передарил! Вот уж тут пословица как никогда работает: лучший подарок своими руками! Всем до седьмого поколения!

Они снова засмеялись. Так неприлично громко, что не заметили, как к палисаду приблизилась фигура женщины в длинном плаще и от их дерзкого смешка аж подпрыгнула на месте, сверкнув за забором линзами очков. Вика первая увидела непрошенного гостя на их импровизированной встрече воспоминаний. Ткнула брата в ребро и громко выдала:

— УхОдите, баб Рай?

— Да, милая, всего хорошего! — тонким деланым голосом прозвучало в ответ. За ответом последовал громкий вздох и шарканье по асфальтированной дорожке. Фигура за забором исчезла через минуту, громко хлопнув входной калиткой и оставив после себя шлейф невысказанного осуждения.

— Я в детстве вообще мечтала, чтобы у меня был такой муж, как дед, — шепотом призналась Вика и снова хихикнула в кулачок, — …пока не узнала, что он бабку бил.

Парень насупился. Ему явно была неприятна эта тема, и он не мог ее поддержать.

— Ну, о покойниках либо хорошо, либо ничего.

— Да, да, — участливо кивнула девушка. — Только я почти ничего не помню, — и виновато выдохнула в сторону.

Парень тоже молчал. Ему хотелось вспомнить об усопшем что-то такое, что сразу реабилитировало бы его загадочную личность в потухших глазах сестры и он, немного подумав, выдал:

— А знаешь, что помню, я тогда просто ошарашен был. Мне лет 10 было. Он учил меня, как экономить воду!

Вика оживилась, развернулась к брату лицом. «Я вся во внимании» — читалось на ее вспыхнувшем краской лице. И парень продолжил:

— Вода, говорит, стоит денег. Вода из крана просто так литься не должна. Надо, говорит, тебе суп сварить, бери кастрюльку узкую, а не широкую. У широкой диаметр больше, а, следовательно, в момент кипения и воды испаряется больше. А значит, во время варки ее надо будет доливать — а это же деньги! Сколько просто так в пар денег уйдет!

Вика, обескураженная рассказом брата, сидела подле него, не шевелясь. Ей хотелось засмеяться от осознания нелепости этого эпизода и одновременно не верить в дикую скупость деда. Этот случай, рассказанный братом для смеха, совершенно не вызывал улыбки, лишь подобие кривой усмешки, что вдруг исказила ее лицо; и уж точно не украшал и без того не идеальную личность покойного. Щеки ее вспыхнули, как от стыда, она в смущении хмыкнула. На ее розовых щеках выступили две ямочки, а глаза цвета теплого неба потускнели совсем.

— Мы же не будем такими, — вместо ожидаемого смешка настороженно и тихо спросила она. И парень сжался, дернул плечами. Ему вдруг стало горько и совестно.

— А говорят, тебя в честь него назвали? — спросила девушка.

— Нет, — огрызнулся брат. — Он — Мефодий, я — Михаил. Не вижу сходства.

Вика молча улыбнулась, уставилась на его серое лицо. Брат и впрямь ничем не напоминал деда и, наверное, даже стремился разительно от него отличаться. Вот и бородку отпустил, волосы назад зачесывает. Дедушка Мефодий никогда бы себе такого не позволил.

Вика развернулась. За закрытыми окнами деревянного дома уже слышалось мерное хоровое пение молитвы. Со страхом нарушить ее священное действо оба притихли, думая о своем.

— Слушай, — Миша не выдержал первым. — Когда я умру, не надо всего этого. Я на том свете со стыда сгорю за этих бабок. Откуда они взялись вообще?

— Они сами появляются. Мне кажется, они прилагаются автоматически к каждым похоронам.

Короткий смешок несколько разбавил напряженную ситуацию. Парень хлопнул себя по коленке и добавил:

— Устрой самую большую вечеринку на мои проводы, окей?

Вика засмеялась вместо ответа.

— Может, я такой же, как и он. Доживу до 80 лет, а никто и не вспомнит, кого хоронят. А так… хоть говорить будут.

— Обещаю, — все еще смеялась девушка. В один миг ей стало легко и весело, и она обняла брата.

«Царствие небесное», — раздалось из приоткрытой форточки.

— Аминь, — подытожил Миша. И улыбнулся.

15 июня 2018 г.

Comments: 2
  • #2

    Антон (Sunday, 20 January 2019 09:40)

    Серьезная работа.
    Браво автору!

  • #1

    Валентина Михайловна (Thursday, 17 January 2019 14:27)

    "Мой мир" - удивительная повесть. Прочла на одном дыхании.
    Если бы я была членом жюри, то присудила бы автору победу на конкурсе!