Владимир Рай

 

Райберг Владимир Семёнович (Владимир Рай)

81 год

г. Москва

Ленинградский блокадник, член Союза писателей России, 

инженер-конструктор (расчёт и проектирование храмов), художник.

К сожалению, я пережил своего сына, Игоря (Игорь Сорин, - фамилия по маме, Светлане Александровне), солиста Иванушки Интернейшнл.

Номинация "Проза"

СТУПЕНЬКА, ЕЩЁ ОДНА И ЕЩЁ ОДНА

Ксерокопированы списки,

В музее тихо и светло,

И мне б лежать под обелиском,

Когда бы не твоё тепло.

 

   Внезапно пробившиеся строки стихотворения, словно тоненькие корешки, потянули из небытия воспоминания давних событий. Я вернулся в те далёкие дни, когда блокада Ленинграда в моём воображении существовала только для меня. Она была моим личным врагом, обидчиком, преследователем. Она покушалась на меня днём и ночью бомбардировками, голодом, морозом, вспарывала детский слух истошной воздушной тревогой. Но этого было мало. Она обратилась в моём воображении в чёрного, длинноногого, уходящего в небеса костлявого зверя с хищно изогнутым по-кошачьи туловищем. На тонкой шее вращалась плоская голова, похожая на гигантскую хоккейную шайбу. И моя мифология была страшней реальности. Четыре голенастых ноги всё время маячили за окном, уходя куда-то ввысь. Иногда в верхнем углу окна появлялась эта страшная голова. Вылавливала меня пронзающим  взглядом и медленно-медленно раскачивалась, наслаждаясь беззащитной жертвой. Я покорно замирал. Не скрываю, возможно, этот детский страх ещё таится во мне.

Я прятался под этим же окном, сжавшись в комок, чтобы не видеть чудище. Раз я его не вижу, то, значит, не попадаю в поле его зрения. Вероятно, были часы забытья, провала, когда подсознание, родившее чёрного, нелепого зверя, уставало, изнемогало и дарило в целях самосохранения тяжёлый сон. 

                                         

     Уходят взрослые очевидцы Ленинградской блокады, и  кто-то будет последним, из числа выживших малолеток, вроде меня. А почему бы не я?! Иногда эта мысль посещает меня. А посетившая мысль – наполовину реальность.

Это буду не я, как таковой, это будет реликтовое нечто, нарицательное, но с большой буквы, причастное к этому событию и к подвигу мамы, канувшему в Лету. Но, пока я дышу, её судьба длится в моей.

 

      Мама согревала меня  своим теплом, и мы жили между восьмушкой хлеба и воем воздушной тревоги.

Я художник и поэт. Склонен к вымыслу, но, в данном случае, далёк от фантазии. Цену блокадной восьмушки я представляю. Где-то, быть может, недалеко от меня, умер от голода мудрый художник, иллюстратор сказок Пушкина Билибин. Он не добрался до своей порции, в которой и мучицы-то было на грош. Может быть, и умер, зажав в руке не кисть, а хлебную карточку. Но парит по белому свету его лебедь.

 

         Наверное, у каждого ребёнка есть свой незримый кокон. Сквозь его невидимую оболочку нежные, беспомощные и одновременно любопытные улиточные рожки пробуют мир на вкус, запах и цвет, на тепло и холод, на нежность и коварство. Сквозь него проходит мольба о помощи и ожидание ответной ласки и тепла. Они не всеобщие, а только мои, моя, моё. Они проникают сквозь сеточку ресниц, звон  посуды, шуршание пальто вслед за скрипом входной двери – вошёл кто-то близкий.

 

    А мама поддерживала во мне жизнь, её тепло не уходило в промёрзшие стены и заледеневший потолок, не просачивалось сквозь стёкла. Двум, тесно прижавшимся друг к другу, было теплее. И только намного позже я осознал, что рядом с мамой меркнут все сказки о живой и мёртвой воде, все мифы о феях, воскресающих заспавшиеся царства.

 

Под затемнением блокадным

Ты всё идёшь ко мне. Идёшь

Неосвещённым Летним садом

И снег не топчешь, тихо льнёшь.

Плечисто высится Исаакий,

Пронзая брюхо облаков,

В мумифицированном мраке

Не спит лишь маятник Фуко.

 

Мы лежали неподвижно. Предчувствия смерти не было. Она распоряжалась нами, высасывая тепло. Но сквозь блокаду прорвался отец, воевавший на Волховском фронте, и своим офицерским пайком вернул нас к жизни.

 

Ксерокопированы списки… 

                                                      

Я их видел – несколько листочков под музейным стеклом с перечнем фамилий и имён, указанием даты и района, из которого прибыл траурный обоз на Пискарёвское кладбище. К его приходу бульдозер выгрызал в мёрзлом грунте котлован братской могилы. Мне чудился этот хруст. Виделась комковатая мёрзлая земля, превращающаяся в движущийся вал перед стальным ножом бульдозера.

      Но моя память трёхлетнего ребёнка чётко сохранила три высокие ступеньки. Чёрно-белая графика. Я не помню оттенков, только свет и мрак. Полутёмный подвал. Силуэты ссутулившихся людей, вырванных из мрака тусклым светом лампочки, висевшей под потолком… И молчание, молчание, молчание.

 

                 Отбой воздушной тревоги. По трём ступенькам я поднимаюсь наверх. Я их считал по-своему: ОДНА, ЕЩЁ ОДНА И ЕЩЁ ОДНА. Они были высокими, крутыми. Ножки я не поднимал перед собой, а, поджав, заносил сбоку. Мама помогала мне, подтягивая за ручку. Но я совершенно не помню, чтобы спускался по лестнице сам.  Смотрю сейчас на них, они до смешного низенькие. Одним широким шагом их можно одолеть. Сразу все! И тут меня осеняет. До чего же всё просто: по тревоге хватают самое ценное и бегут без оглядки в безопасное место. Ты несла меня, мама, на руках. Иначе быть не могло. А после отбоя спешить было некуда – в квартире тепла не прибавилось. Да и восьмушка хлеба не давала припёка. И я мог самостоятельно преодолеть три ступеньки.

Единственное, что я помню из довоенного – это такой же день. А сейчас мы с братом всё стоим перед тремя ступеньками. Я попросил привести меня к этому дому. Мы приехали в Ленинград утренним поездом на встречу с однополчанами стрелковой дивизии номер 123.

Он старше меня на тринадцать лет. И когда я путал реальное и воображаемое, он воевал под Ленинградом.. Его здоровье не из железных.

 

С утра однополчане, собравшись у красного здания Медицинской академии, отправились на места боёв. На станцию Сиверская. Они находили свои окопы, превратившиеся в неглубокие, оплывшие траншеи, устланные густым травяным покровом. Переговаривались между собой, деловито указывали на какие-то приметы. Казалось, что говорят о вчерашних событиях. Кто-то молчал, но иногда слышались восклицания: «А ты помнишь?!» Они вновь стояли на своей передовой. Вернулись туда, откуда не выходили все эти долгие годы. На груди колодки боевых наград. На рукаве – колодка боевых ранений. Трудно представить это  место перепаханным снарядами и бомбами. Здесь, на Сиверской, сколько этого металла под травяным покровом?! Я видел рану, полученную братом  здесь. Это глубокая, извилистая траншея, косо рассекающая плечо. В ней могла поместиться моя детская ладонь. Могла бы, но я стеснялся прикоснуться к ней. Под омертвевшим рубцом не было кости. А по обе стороны от раны тянулись цепочки белых выпуклых пятен – следы проколов от хирургических нитей.

 

Время возвращения в Питер. Тем же боевым личным составом прикатили на пригородной электричке в город.

Перед вечерним застольем ветеранов в Ленинградском ресторанчике оставалось несколько часов свободного времени. Однополчане рассеялись по городу. У всех был свой маленький личный интерес. А мы, вдвоём, пешочком по Невскому проспекту. И вот те места, где когда-то мы были все вместе: мама, папа и мы с братом.

   – Мы жили в этом доме, – показывает он на угловой особняк, – вон там, на втором этаже. Два окна: одно на Невский,  другое – в Садовый переулок.

Мне хочется взглянуть на Проспект из окна моего младенчества. Понимаю, что это нелепо. Но мучает что-то тревожное, сладостное и несбыточное.

   - Мама посылала меня в подвальчик вон того дома в переулке. Там продавались горячие «франзольками».  Это аппетитные румяные булочки с хрустящей растрескавшейся корочкой.

  Мы подошли к дому, но булочной там не пахло. А наискосок от «нашего» дома, на другой стороне Невского, на фасаде одного из домов, памятная надпись на мраморной плите:

ГРАЖДАНЕ! ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА.  

А мы, по блокадным меркам, на безопасной стороне.

            – Я брал запасные штанишки для тебя, бутерброды, бутылочку с водой, и мы целый день катались по городу на трамвае. Возвращались вечером. Я получал законную трёпку. А на следующий день всё повторялось, – вспоминает брат.

 

        Традиционной фразы: как давно это было, он не произносит. Мне хочется узнать подробности тех лет. Трамвай, которого я не помню, мне кажется сказочным, летающим кораблём, берущим разбег. И я обязательно сижу у окошка. Мелькают дома. Деревья. Из солнца вылеплена улица. Весь мир. Это Май. Между тем Маем и нынешним – разрыв в десятки лет.

А пока мы никак не можем уйти от тех самых ТРЁХ СТУПЕНЕК. Это, пожалуй, по моей вине. Мы молчим. Он вспоминает.  Я пребываю в странном вневременном состоянии.

 

    – Нам пора, – спохватывается брат. У него под мышкой пакет с коробкой шоколадных конфет, с которым не расставался весь день. Среди однополчан он искал боевую медсестру, которая вытащила его, окровавленного, с поля боя. Медсёстры, а их было несколько, с улыбкой пожимали плечами. Не могли его вспомнить. Они хозяйничали под пулями на передовой, выносили раненых в безопасное место. Делали перевязку и снова ползли под пулями. А дальше путь раненых лежал в ближайший полевой госпиталь или в тыл,  где их «ставили на ноги», кого было возможно. А дальше формировали из них так называемые Сибирские дивизии. Из них. А не из каких-то былинных богатырей, которых якобы держали про запас.

Вечером ветераны соберутся на застолье, и брат вручит коробку конфет и цветы той медсестре, которая к нему окажется ближе всех. Или, может быть, за одним столиком. А пока мы что-то долго стоим у трёх ступенек. 

 

 

НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ, 50

 

Я снова на Невском,

где угол Садовой,

И не было вовсе Дороги Ледовой,

Фугасов, что лёд беспощадно крошили,

Пробоин, в которых тонули машины.

Вот двор стародавний с названьем Гостиный,

Вот окна квартиры, где стены остыли,

Там пеплом летали сожженные ноты,

Где вскоре братишку забреют в пехоту.

Всё пущено в топку: наряды и мебель

Сквозь бред по осьмушке блокадного хлеба.

Но сгинет блокада, и льдины растают,

Из братской могилы погибшие встанут,

Проснувшийся Невский озвучат стихами,

В Салоне себя обогреют мехами,

А бронзовый чижик вспорхнёт на Фонтанке,

Где ухарь-купец заливал лихоманку.

Спасаясь от струй городской поливалки,

Подпрыгнут со смехом, как с детской скакалкой,

И путь свой продолжат, как прежде, беспечно,

Где я их встречаю – ровесник их вечный.

Пройдя Ленинград разводными мостами,

Быть может, кого-то живыми застанут.

Номинация "Поэзия"

ОГНЕННАЯ СЛОВЕСНОСТЬ

 

Вершится битва двух шрифтов,

Как двух миров, за жизнь и слово.

Война… «Катюши» слово молвят,

И непрерывно льётся кровь.

 

А воздух, он почти ничей,

И по Земле зловещий топот,

И нужен только дерзкий опыт,

Табак и мужество врачей.

 

Огрех, признаться, небольшой, -

(Витийствую в известной мере), -

Когда идёт смертельный бой

И мы тогда немного звери.

И жёсткой готикой штыки

Вот-вот Кириллицу изрубят,

И чем тогда согреют губы

В последнем вздохе старики.

 

Дотла испепелить огнём

Как завоёванную местность,

Как речь, иль щедрый чернозём.

Тысячелетнюю словесность,

 

В бою язык совсем иной,

Где жизнь висит на грани риска,

И скорректирован войной,

Он как прицел артиллерийский.

 

Сигнал атаку поднимать,

И вы в два пальца засвистали,

И грянул взвод: «Е… мать!»,

Презрев другое имя – Сталин.

 

Он жарким пылом изо рта,

Как очередь из пулемёта,

Он возвращён как высота,

Отбитая штрафною ротой.

 

Ах, этот первородный крик,

Пусть под наркомовское зелье,

Сплетенье слов как новоселье,

В миры иные, пусть на миг.

 

Одна лишь проповедь: ВПЕРЁД!

Под залпы орудийной рвоты,

Что жизнь низводит до помёта,

И в письмах тоже бой идёт.

Когда Священная Война

И в каждой пуле зреет кегль,

И кто там, Геббельс или Кейтель, -

Им чужды наши имена.

 

С боями выйдя на Рейхстаг,

Врезать штыком на колоннаде,

Рвать каблуки на Плац Параде

С трёхрядкою во весь размах.

 

Давно закончена война,

И посвежел Рейхстаг как фрау,

И поделили сверхдержавы

И территории, и славу,

И на надгробьях имена.

 

 

МЕЗЕНЬ

 

Посвящение Виктору Попкову,

Истинно российскому художнику.

 

Будто острой косою росток откровения срезан,

А от близких по духу молчание, желчь иль навет,

Но душа окунулась в доселе незримую Мезень*,

О которой поведать могли лишь молва да студёный рассвет.

 

И течёт благодать сквозь окон избяных перекрестье,

А из жилистых рук одиночества вылеплен жест,

И сжигают мечту всё ещё не пришедшие вести,

В алом пламени неба сгорает евангельский крест.

 

За окном серебро топором возведённого Храма,

И немая печаль угнездилась меж рубленых стен,

А цветы на окне полыхают солдатскою раной,

Да ещё самовар – песнопевец в своей простоте.

 

Этот рубленый Храм, что по меркам Российским – часовня,

Только алая роспись свои распахнула крыла,

Слеповато луна, но глазасты полночные совы,

И костистые руки на дощатом распиле стола.

 

Кто твой путь освятил в это богом забытое место,

Кто закинул тебя в этот северный дикий пейзаж,

Где в качнувшихся соснах минувших веков провозвестье,

Там, где память живущих – их самый нетленный багаж.

 

Ты покинешь тот край, что твои обессмертят полотна,

И над миром не сгинет отца боевая шинель**,

И, как будто венцы, будут мысли сколочены плотно,

Будет в детские руки как прежде срываться капель.

 

Ты ружьём не бряцал и мечом не размахивал всуе,

И в кулачных боях никого не швырял под канат,

Только твой карандаш по пехотному мир атакует,

И с палитр глядят измождённые лики солдат.

 

Колокольный набат размахнётся от рук материнских,

А с полотен твоих безутешная хлынет слеза,

И никто не войдёт как святой в синодальные списки

Эти лица старух для священных икон образа.

 

Свои соки отдав, заживляет берёза надрезы,

Но проходит весна, а за ней неизменный июнь,

Только скорбь и печаль продолжает нести свои Мезень,

И считает столетья исправно ковыльная лунь.

 

 

БЛОКАДНОЕ РОНДО

Tombe La Neige

Отцу, Семёну Рувимовичу

 

Когда сквозь блокаду сумел ты прорваться,

Какими тебя мы пронзили глазами?

Что выпало нам: безрассудно ль смеяться,

Вгрызаться ли в хлеб, орошённый слезами?

 

Когда ты сквозь мрак по блокадному аду…

А где ж затаился тот миг быстротечный,

Быть может рубцом на сетчатке сердечной,

А снег в Пискарёвское кладбище падал,

Где твердь выгребал под могильник бульдозер

К снегам, прислонявшимся в скрюченной позе.

На фото? Быть может ожогом на коже,

Быть может?

Быть может, представьте, быть может.

 

Вспухают салюты, вращаются диски,

А я в сотый раз проверяю по спискам…

Что жив, - в сотый раз я хочу убедиться,

Сквозь снег, но надёжней сквозь время пробиться.

 

Каркасы домов оголили мениски

И я убеждаюсь, что нет меня в списке,

Где ксерокс лежит под витриной музея,

О, как же прекрасно прослыть ротозеем.

 

И падает снег, но иначе, чем прежде.

Под хрип Азнавура, под «Tombe La Neige».

Он сам по себе, он не ведает ада,

Когда ты сквозь сумрак по Летнему саду.

 

Так сбивчива память: то чаще, то реже

Под Шарль Азнавура, сквозь нежность и нежить

Вращается рондо, вращается рондо,

И я вопрошаю: откуда я родом.

И вопрошаю, - нащупать мне надо

Тот миг, где меня изымают из ада.

И чтоб не во сне, не в пылу, не наощупь,

Но разве что время гортань прополощет.

 

Как жизнь и как смерть этот снег неизбежен,

Под саваном белым, что светел и нежен,

Так медленно падай и в нынче, и в прежде.

В мой «Tombe La Neige».

Такое пушистое чудо природы

По улицам белой шуршит анакондой. 

Дорогие друзья!

Если вы хотите поддержать участников конкурса, то для этого имеется прекрасная возможность.

Поделитесь своими впечатлениями в соцсетях. Для этого предусмотрены специальные кнопки.

Кроме того, на каждой странице есть форма: «Комментарии»

Пишите свои соображения по поводу прочитанного, оцените конкурсную работу, ваше мнение важно для наших авторов. В конце концов, пожелайте авторам удачи. 

А наши конкурсанты могут больше сообщить о себе, вступить в диалог с читателями.

Откроем секрет, члены жюри непременно будут обращать внимание на ваши комментарии.

Comments: 0